— Ты чего, друг, привязался, пьяных, что ли, не видел? Их вон сколько! Я осматриваюсь вокруг. Ладно, тут их не видно, но ты на Чистые пойди, их там знаешь сколько! Э! А сколько после них остаётся склянок и бутылок — кто бы взялся посчитать? Вот заладил я: сколько, сколько, сколько. Вот это работа для Шехерезады — из ночи в ночь пересчитывать всё то стекло, что эти чистопрудные осушили. Это ведь сколько глоток-то надо? Я призадумался. Да хоть всех мордоворотов стяни с Москвы, они столько не выпьют. Точно-точно тебе говорю: стекляшки-то расставляют для вида эти оранжевые вот, вон один пошёл, понёс, сука, бутылку. Тут ведь не далеко. Ты бы друг отвязался пока не поздно, а то случится чего. Я человек хоть и добрый, но могу и огреть. Я засмеялся, гулко-утробно засмеялся полным желудком. Взгреть могу, да. По-до-греть. Я машина. Мало тебе не покажется, вот кабы ты под мою руку-то попадись. Оп! Я взмахнул рукой. А ты и не отшатнулся. Ты скажи: ты тупой или храбрый? Так ты может, как я, тоже уже налакался? Хотя нет, по тебе не скажешь, глаза вон какие светлые, стойкие, прямые, непоколебимые, не выражающие страха и упрёка, голубые, смелые, глядящие мне прямо в глаза, не отводя взгляда, механические, как у инструмента, холодные, свежие, нырнувшие, вынырнувшие, опаляющие морозом, не моргающие, почти без выражения. С такими глазами идти хоть вон в ту комнатку, где Шехерезада заперта и бутылку пересчитывает. Грустно мне жить вот тут, в Москве, грустно с тех пор, как я к двери подкрался, за которой она истории-то рассказывает, пальцами перебегая по горлышкам, отчего создаётся лёгкий невообразимый гул, и ухо к двери приложил, и подслушал. Такое она плела, такое. Паутину, которую не разорвёт снаряд из Града. А тут что? Да говно тут! Обвязали деревья проводами и подожгли. А где-то веселятся. Тру-ля-ля, тру-ля-ля, мы убили короля. Поют. А ты, что, трезвенник? Я окидываю тебя взглядом с ног до головы. Ну и видок. Если ты за это самое, за здоровый образ жизни, то лучше катись отсюда сразу, а то как бы я тебя вот тут же прямо на месте, вот на этом самом вот, и не прихлопнул бы. А раз уж прилип ко мне, то на тебе — хлебни. Пока не выпьешь, дальше не пойдём. Ты нос-то не вороти, что, к чему подороже привык? Ты уж прости, из магазина всего не вынесешь, а это хоть и пойло, зато дешёвое, вон, для еды место остается. Они ж как взвинтили, я ещё больше красть и начал. Да ты пей, пей. Я сам делаю глоток и отдаю бутылку тебе. Допивай, у меня ещё одна в рюкзаке. Я поесть люблю, раз как-то начал массу набирать, да и ну его, подумал, а есть не перестал. Ты вот сколько поднять можешь? Сто хотя бы выжмешь, а? Ты не разговорчивый, да? Ну это ничего, я как выпью, так за десятерых поговорить могу. Да нет, за двенадцатерых берусь. Как апостолов, я за них за всех берусь Евангелие дописать. Сколько там недостаёт? Восьми? Апокрифы давай не в счёт. Я Христа лучше всех знаю. Тебя как звать? О, у меня брата так звали. Не, не умер, имя поменял, не нравилось ему то, что родители дали. А я его до сих пор как раньше называю, а он злится, мудак. А меня Женя зовут. Нам вот сюда. Мы поворачиваем на Мясницкую, вывернув с Петровки. Вкусное название у этой улицы, так бы и съел её. У тебя есть чего пожевать? А то мы с ребятами съели всё, что натащили. Один рыбину себе в карман сунул со страху — так и её сжевали. Не то я что-то про Христа сказал, а, друг? Нельзя ведь так, сначала надо: препоясать чресла, изваляться в грязи, освоить грамматологию немых и безруких юношей и дев, тех дев, которые, раз выпрыгнув из воды, уже не могут в неё вернуться и разбиваются о гладь о стекло. У меня пропало как, но это всё не случайно, тем самым я стираю уподобление, и выходит, что гладь — это стекло. А что бывает, когда тело девы бьётся всем весом о стекло — вот и думай теперь, друг, вот тебе и задачка. Я бился над ней ровно сто сорок лет, а потом сочинил стихотворение: багряна ветчина, зелены щи с желтком, румяно-желт пирог, сыр белый, раки красны, что смоль, янтарь — икра, и с голубым пером, там щука пестрая: прекрасны! пода́н теленок-бирюза — и всё ещё мычит, и угорь плещется в вине, как в смоковнице, дрожащий холодец, как зеркало, искрит (а в Бельгии впервые был использован иприт), ватрушки на окне — услада для синицы, дрожащий холодец — блестит он, как алмаз, переливаясь сгустком-гранью сала/жира, о мёртвый великан, сирийская Пальмира, твои сокровища крушил не я. А жаль, а хочется ведь! Да поздно уже — её, слыхал, освободят? Вот через, дай посчитаю, через январь, февраль и большую часть марта — вот тогда и освободят, зуб даю. На, держи. Потом вспомнишь обо мне, потом помянешь мои слова. Всего себя раздам — мне не жалко. Мы ведь русские — хлебосолы. Ещё мы солим мясо — у моего деда на даче стоит, закатано в бочки. Он помер, про дачу забыли, мясо портится не должно, а оно возьми да и стухни. Откупорили бочки — так и проблевались, это записывать надо было, красиво блевали — ритмично. Одну бочку перевернули — из неё человек. Ну, дед. Ну, из мяса. Вот, у меня ещё три месяца, три месяца, ты подумай, чтобы там всё переворошить. Ещё ведь остались там какие-нибудь драгоценные руины? Ну, хоть пяток? Да мне одной хватит. Ведь тут какое дело: я ведь могу вот как сделать: слушай сюда: вот, как я могу сделать: слушаешь? Слушай: могу ведь и добровольцем пойти с хорошими парнями, с нашими, ну, кто там наши, я понятия не имею. Вот с ними пойду, надую им в уши, что я артиллерист, а потом подкручу рычаги, какие нужно и пальну вот по этой самой руине. Хороший план, рассуди? Вот и я так думаю. Так, мы где? Ага, понятно. Мне вообще до Тверского, там этот год и встречу и человека заодно одного. А если повезет, то и не одного. Ты со мной до конца, а? Добро. Вот, план-то хорош, а кишка тонка. Мне трусливо на войну, друг, ты меня слушай, пока я говорю. Я оступаюсь и падаю на колени. Слышишь, я оступаюсь и падаю на колени! Услышь меня, я оступился и упал на колени! Ты помогаешь мне встать. Спасибо. Я ведь пьяный и беспомощный сейчас, стоял бы вот так на коленях и не, и вот и всё. Вся эта хуйня налипает на меня, как пыль — на мокрого. Мне трусливо на войну, а мы между тем уже дошли до подземного перехода. Я осторожно спускаюсь, держась за перила, а вокруг, то есть мимо, хотя вокруг тоже проходят люди. И оглядываются на меня. Прости, у меня дыхание сбилось. Сам давай попробуй так поболтать. Нам бы с тобой сейчас посидеть у меня на кухне, поговорить, я бы тебе всё выложил, как товарищу следователю-дознавателю. Ты, кстати, не шпион, а? Не лазутчик, не шпик?… Вот стой, давай поговорим об этом. Давай, остановись: терпеть эту дрянь не могу, если бы мне предложили: или давись шпиком или подыхай с голода, да я б лучше подох, чем свиное сало стал жрать. Я разборчивый. Повтор: Ты, кстати, не шпион, а? Не лазутчик, не шпик, а то тебе тут самое место народиться, как мерзкой опухоли, штампующей выстрелы в затылок, как маленьких фарфоровых слоников — самые обычные элементы быта были когда-то, да и сейчас. Топоров подошёл к книжному шкафу, за стеклянной дверцей которого на полочке выстроились слоники — от большого к малому. Ведь мы находимся сейчас в тех самых знаменитых подвалах Лубянки. Резко дёрнув дверцу, он сгрёб всех слоников и бросил их на пол. Да-да, Лубянка — это спрут, это опухоль-мицелия, её подвалы уже давно разбухли за пределы этого чёрного здания, они сделали подкоп под каждый дом. Слоники не разбились; подумав, Топоров подобрал самого большого из них и долго вертел в руках — ногой или хоботом? Выбрав наконец, он прошёл в соседнюю комнату, где его жена смотрела репортаж об уничтожении продуктов, и проломил ей голову слоником, после чего сам с его помощью свёл счёты с жизнью. Я засмеялся. Ты меня не слушай. Но этот чёрный кирпич я бы снёс с упоением, а заодно и мавзолей. Надо бы подумать, что ещё. Ты видишь, меня всё разрушать тянет, это разные разрушения, конечно, и всё-таки, всё-таки. Жаль, из голов так же быстро не снесешь всё, что в них накопилось. Как будто не я говорю. Со мной такое бывает: язык болтает что-то совсем не своё и порой выплёвывает слова, которых я никогда не знал. И даже на чужих языках. Я просыпаюсь посреди ночи от не-собственных слов, родившихся в моей собственной гортани. Мне страшно и любопытно, кто оккупировал мои мозги? Кто заявился в них однажды днём или ночью и аннексировал мои нейроны, как тот прекрасный полуостров? Раньше это называли кликушеством, а теперь это в порядке вещей, я бы скорее принял за сумасшедшего человека, у которого один и тот же тембр голоса для всего на свете, моно-человек из одной детали. То ли дело я, то ли дело я, во мне только за последние месяцы пожило несколько человек, я их уже забыл, никуда я от них не денусь до самого конца. Конца. Ведь всё зависит от точки отсчёта, я люблю наблюдать виражи от смены точки зрения. Так порой уставишься себе в затылок, долго буравишь его, буравишь, пока не потечёт. А когда ломается с хрустом — значит, перестарался. Тот ещё хочет договорить: нам соскребать с себя этот совок ещё семьдесят раз по семь лет, тогда он слезет вместе с кожей. Мерзость! Ты видишь эти магазины, вжавшиеся в стенки? Это бывшие тюремные камеры, а ты думал? Говорят (это я говорю), что вот в этой, номер 47, держали Мейерхольда, ага. Ему перебили коленные чашечки, блюдечки, дуем в усы, чай попиваем, бронзовобрюхий Самоварыч, на веранде самое милое дело, жар, жар, жир, и он ползал по захарканному полу в поисках выхода. Пока он ползал, ему несколько раз дали пинка и подожгли волосы. Ты мне что, не веришь? Его когда на казнь вели (=тащили), он разглядел в крохотном оконце купол церкви, перекрестился, и за это его убили два раза. Суки, два раза убили. Ты бы хотел, чтобы тебя убили два раза? Я бы не хотел, чтобы меня убили два раза. Эти суки на что покусились, слышишь — они два раз его убили! Ты прислушайся и повтори это вслух или про себя — два раза убили! Я не понимаю, где мы! Постой-постой, я заблудился в этих катакомбах. Давай переждем, я расскажу, где мы, я расскажу, где мы, иначе этого места как будто бы и нет. Я расскажу: в десяти шагах от нас вход в метро, красное и фиолетовое, всё на местах. Идут толстые столбы, у некоторых отслоилась плитка, я давным-давно забыл это слово, а когда-то мне жилось хорошо, хорошо мне жилось, пока я это слово помнил, и пока его не забыл, мне тоже хорошо жилось. Я когда-нибудь тебе расскажу историю о том золотом веке, мы соберем вместе всех наших друзей, оплачем тех, кого с нами не есть, вот, и тогда я расскажу, а пока слушай: толстые столбы идут, слышишь их поступь. Это должен был быть вопрос. Но у меня язык заплелся. Если непонятно, переспрашивай. По стенам развешаны странные. Крестообразные. Как думаешь, мы оживили это место своим словом? Встань и иди! А если я не хочу идти, что со мной сделает Христос? Не хочу избавляться от паралича! Если место брыкается в нежелании быть названным? Кстати, если никогда не бывал в Питере, то быстрее туда, если он ещё не сгнил, гангрена. Ты быстрее давай, а то ведь у меня планы титанические. Атлантические: засиделся Питер на месте, ничего-то там не происходит, а пристало. Чего он окоченел? Вот смотри, это легко, рецепт по оживлению России: бьём по болевым точкам! Перво-наперво: сковырять этот Питер! Роем вокруг него окоп, поддеваем и опрокидываем в Балтийский залив! Тфу ты, в Финский! Если наводнение не идёт к городу — понастроили, бляди, плотин — если оно не идёт, мы к нему придём. Больно, как четыреста блокад! Ты ведь слышал, что там друг друга жрали? Это всё от декадентов осталось, от эстетов — их хлебом не корми, дай что-нибудь такое придумать. Там по левой стороне улицы не ходи, здесь чаще падают снаряды, а они в банях собираются, а там у них мальчики проститутки: натирают друг друга маслом, сжигают благовония, едят от пуза — крыс, золу, фекалии, виноград, и людей едят — лучше всего тех, кого снарядом разорвало — пропеклись. И картины у них висели, красивые. Мне рассказывали: их десантировали в разведку, не этих мальчиков, а к нам поближе, иди на юго-запад отсюда и дойдёшь, а вместо тушёнки наклали в пайки сгущёнки — что-то у них сломалось в языке. Они с ума посходили, жрать нечего, а у местных всю скотину или угнали, или нахуй её разорвало. Вот они местными и лакомились, в углях их пекли. Я на войне никогда не была, но война была во мне — всё слухи, байки, россказни, я за них не отвечаю. Я ни за что не отвечаю, я сматываю удочку, не успев доловить рыбу — сим и умру. И картины у них висят, красивые. Мы такие планы уже давно вынашиваем, их ого-го сколько! Нам только руки развяжи, мы весь мир вверх дном перевернем. Да где мы?! Ищи выход. Мы долго прикидывали, что будет, если Путина убить. Ну, там, как хочешь убить. И выдумывать не надо, всё уже за нас придумали, вон, в интернете погляди. Раскидывали, прикидывали, так и сяк собирали-разбирали мысль: он болевая точка или нет? Чёрт этот. Убивать хочется. И рушить. Меня Женя зовут, ты ведь еще не забыл? Я вот не забыл, как зовут тебя. Хочешь, я буду чаще о тебе говорить? Хочешь, а? Давай, вот: ну у тебя и глаза! Болты! Ты что, того? Они у тебя, как у камеры, когда она поближе присмотреться хочет. Чего ты там во мне рассматриваешь, ну-ка, признавайся? Ты мне это прекращай давай! Потом мне нужно будет спросить, боишься ли ты меня. Но это потом! Кончай пялиться! Присядем, я расскажу тебе эпос о моем друге, который сказал: я не хочу разрушать и убивать я не хочу, хочу, значит, на завод пойти и там честным трудом заняться. Слушай: медленнорукий схватился за воздух, давился осколком и пальцы считал, срывая бинты; а лопасть вертелась, срезая, летели бутоны иван-чая; летели бутоны, лопасть вертелась, срезая, лопасть вертелась, сырая, срезая пропасти пальцев моих, и твоих, и его; он замер о камень, он замер — он камень, море волнуется, раз, пальцы вскрикнули, море волнуется, два, под воду уходит Владивосток, весь Дальний Восток, проседает Евразия, Китай проржавел, соленый ветер несет трубный глаз, море волнуется, три, море волнуется, четыре, море волнуется, пять, из волн выходит богатырь. Хорошая история, ну, скажи? Её уже знают повсюду: мой друг её пел на Донбассе, правда, пуля снесла ему голову, не успел он допеть куплет, так и ходит теперь эта песня без куплета последнего, как он без головы. А ведь он всё меняет, последний-то куплет. Да хер с ним. Весь мир облетела эта песня. Я её уже начал забывать, что-то я выпустил, там же пятьдесят тысяч стихов! Я что-нибудь да переврал обязательно. У меня вообще с памятью всё плохо, да и не у одного меня: вот сколько у нас самолетов упало, а? Вроде, один, а мне кажется, что ещё один был, то есть, их два выходит. Эта мысль живёт во мне, как паразит, словно инородное тело, не понимаю я, не понимаю! Застряла, как пуля! Она мне говорит: я из настоящего, а ты живешь и подохнешь в своем искусственном мире, а я в настоящем продолжу жить, в самом лучшем, где столько всего, где столько всего! Сука, сука, сука! Я же ей верю иногда! Знаешь, как страшно становится. Пиздец как страшно: ни во что моя жизнь, получается! Зазря прожил и не вырвусь из неё никогда! Слушай, а твоя жизнь! Я ведь пообещал говорить о тебе побольше, а сам вот, а сам вот, всё о себе да о себе. Давай, рассказывай, как ты, ты кто, чем живешь? Ага, ага. Вот это жизнь. Меня с тобой заставляют подняться с пола и прогоняют. Вот сука. Пойдем, вон выход, вижу, наконец-то. Я уж было подумал, что мы совсем потерялись и нас замуровали. Но так ведь не бывает. Хотя я знавал тех, кто две недели провёл в этих катакомбах, люди не могли указать им путь наружу, точнее, они указывали, но этот переход, он перестраивался. А если они увязывались за кем-то, то скоро отставали. Питались подаянием. Вон тот инвалид, видишь, он так и не выбрался. Здесь же и лишился ног — тут своя война, она ведь всюду, не скроешься в убежище, не сунешь голову в песок. Его зовут Женя, и ему оторвало ноги. Женя. Это город, он злой, он громадный, мне уже кажется, он занял весь мир. Есть за ним что-нибудь? Тут ведь всё: и Палестина, и среднерусская возвышенность, и Иерусалим, и такие области, которые и на карту-то не нанесены. Мы выходим на свежий воздух. Вон, до Тверского уже рукой подать, ещё пара лет и дойдем. Там ведь текут кисейные реки в молочных берегах — это одна река. Есть там и такая есть: вязкая, как мёд, это мёд и есть. Медовая река без берегов. Мне отец рассказывал про те места, невероятно далёкие, всегда далёкие, даже будешь там, так просто не вскроешь долину ключом глаза — будет там вместо всего мерзость запустения, или наоборот, мерзость чрезмерности; в такой увязнет осколок зрения (я что имею в виду, говоря «осколок» — раньше люди видели во сто миллионов крат больше нашего, а потом перестали; чего хочу: вставить осколок в подобающий ему паз и видеть, видеть, видеть (ты не подумай, я не жадный, эти три глагола уместятся в один только миг, больше и не понадобится; я — не мерзость чрезмерности, но я дерзновенный, я хочу увидеть и видеть)), о такую затупится острая кромка зрачка, которая, когда её натренируешь, умеет срезать тончайшие слои. Ты ведь меня понимаешь? Вижу по глазам, что понимаешь, но мои глаза твои уже обогнали. Не потеряйся в этой чрезмерности, от неё башка трещит. Хочешь, расскажу тебе о своём отце, он был человечище! Я рассказываю тебе о своём отце. Видишь, какой он был, не чета нам. Из меня однажды вытаскивали ребёнка — не знаю, как он там оказался. Людоедство. Ты смотри, маршируют курсанты, куда вы, столь чуждые в эту праздничную ночь, чрезмерно лишние на этих улицах в это время. В какое время? Такие маленькие ещё, ну сколько им, по двадцать? Дебилы. То ли дело нам с тобой: вот мне пять сотен лет, я всё видел, я всё знаю, меня на мякине не проведешь больше! Я знаю считалочку, давай посчитаем, кому из них умереть, а? Аты-баты, шли солдаты, аты-баты на войну. На войну, на войну, на войну, на войну, на войну, на войну, на войну, на войну, на войну, на войну, на войну, на войну, на войну, на войну, на войну, на войну, на войну, на войну, на войну, на войну, на войну, на войну, на войну, на войну, на войну, на войну, на войну, на войну, на войну, на войну, на войну, на войну, на войну, на войну, они шли на войну, они на войну идут! И все сдохнут! А выпало на тебя, ты уж прости. Сгнила считалочка, у меня кисло во рту стало, пока я считал, и как будто пепла туда сыпанули. Я отплевываюсь. Давай ещё одну разопьем, а то я сейчас блевану. Доставай из рюкзака. Ну и что с того, что последняя? Нам тут идти-то. Я сейчас плюну и достану дотуда. Какие гирлянды. Шехерезада! Ты блядь! Я плачу. Ты меня не утешай, и ты отстань, дай я хлебну лучше. Кто ты такой, кто ты такой? Кто ты кто ты кто ты кто ты кто ты кто ты кто ты кто ты кто ты кто ты кто ты кто ты кто ты кто ты кто ты кто ты кто ты кто ты кто ты кто ты кто ты кто ты кто ты, ответь, быстро, кто ты такой, мне страшно, ответь! Кто ты кто ты кто ты кто ты кто ты кто ты кто ты кто ты кто ты кто ты кто ты кто ты кто ты кто ты кто ты кто ты кто ты кто ты кто ты кто ты кто ты кто ты сука такой? Ладно, пойдём, мне на секунду показалось, что я тебя не знаю. Смешно даже. Вопрос пострашнее: кто я? Кто я кто я кто я кто я кто я кто я кто я кто я кто я кто я кто я кто я кто я кто я кто я кто я, кто я такой?! Ответь! Отвечай! Я себя не знаю! Ты берешь меня за руку и отводишь в сторону от людей, которые косо на нас поглядывают. Хотя это всё от мнительности, не смотрят они на меня, таких в эту ночь, в эту ночь оборота, в эту ночь обращения, в эту ночь таких, как я, чистопруд-пруди. В эту ночь что-то случится говорю я тебе, мы зайдём в один из переходов и не выберемся из него, я прорицаю, прорицаю, слушай меня, слушай! Мы зайдем в один из переходов, в один из этих символических лабиринтов кишок, зайдём туда и запремся, мы будем заперты, точнее. Я не верю в то, что говорю, этого не будет, не слушай меня. Вот, мы зайдем в один из переходов и — ты слушаешь меня?! Знаешь, хочешь? Хочешь, я тебе знаешь? Хочешь, я открою тебе главное, что надо знать? Вот, слушай, до чего нелепо, до чего глупо! До чего?! Ааа! Я достаю слова из горла и раскладываю их перед тобой, я не могу их произнести, произнеси ты, умоляю, умоляю, прошу, я не могу их выговорить, давай, давай!
— Так и быть. Твои слова странные, Женя, и мне до конца не понятны. Какие-то крошатся — ещё до будучи произнесенными они стали древнейшим манускриптом, прочесть который — нелегкая задача. Половина символов стёрлась, некоторых я попросту не знаю. Как прикажешь мне это прочесть? Но я постараюсь: самое глупое во всей этой истории — это то, что обряд перехода совершаются буквально в подземном переходе. Мы зайдем в один из переходов, в один из этих символических лабиринтов кишок, зайдём туда и запремся, мы будем заперты, точнее. Там на нас кто-то или что-то нападёт, мы будем отбиваться, и я буду ранен. К кому относится это я? Наверное, к тебе, раз это твои слова. Но я не уверен, чья это судьба? Отбившись, мы обнаружим, что заперты, что переход не кончается, что переход затянулся, уже давно должен быть Тверской бульвар, а переход всё не кончается и не кончается. Ритуал всё длится и длится, обряд проворачивается вхолостую. Нам встречаются какие-то люди, пьяные и потерянные, спрашивают: «Как пройти на ёлку?». А мы ничего им не можем ответить, мы сами не знаем, дознаёмся у них — как нам выбраться отсюда, где выход? А они нас не понимают — идут себе дальше. На пути нам попадаются знаки самых разных древних культур: шумерско-аркадские культы, египетские боги и прочее, прочее намалёвано друг на друга. Наконец, мы приходим к зерну нашей западной цивилизации, к которой, без сомнения, своеобразно, но я сомневаюсь, что всё так просто, принадлежит и Россия. Может, Россия никогда и не принимала православия, а всё это сон? В этом мы разберемся на месте. Меня начинает мучать ужасный голод. Я не понимаю, к какому времени это относится, и кто это сказал. В каком-нибудь другом языке, например, во французском, чего далеко ходить, нашлись бы средства для выражения нужной тебе мысли, и, захоти я ими воспользоваться, не возникло бы временной оторопи. Итак, меня начинает мучать ужасный голод. Уже давно мучает, а еды нет да нет. Нет, да, нет — это ответы для анкеты, которую я заполнил сегодня утром на собеседовании. Тьфу, блять. Голод, голод, тоска и холод. Вот переживешь такой голод, такое обнищание тела, так передумаешь Питер выковыривать — засовестишься. В стенах катакомб выдолблены ниши для умерших христиан. Только там кости да кости. (Дальше пара строк почему-то переставлена местами, я буду читать, как тут и написано). Вижу, лежит человек, свежехонький, будто только сняли его (приписка: это потом поясню), лицом вниз лежит, уткнулся лицом в угол. Я подхожу и переворачиваю его, а у него лик, как у Христа. А с меня всё человеческое слетело. Я достану нож, свой большой нож, который ношу с собой ещё с тех пор, как брил голову налысо. Я им никогда никому ни даже царапины не сделал. А сейчас вот освежевываю человека, такой дикий голод на меня напал. Не могу терпеть, складываю мясо в рюкзак, думаю, уж если ещё похожу и не найду, то, так и быть, съем. Я не буду дальше читать. А дальше ничего и нет. Это ужасная, невероятная блажь. Ничего этого не будет. Не дал ты мне поговорить так много, как мне хотелось бы, — пожаловался он.
За всей этой болтовней я совсем забыл о себе. Ты ставишь меня на колени перед лужей, нагибаешь к ней лицом. В ней я вижу отраженное себя и тебя, то, что за тобой, и то, что за мной (иногда это совершенно разные вещи). Вижу всё, что рассказал до сих пор, и всё, что не рассказал, что осталось за моими словами, вижу всю мою жизнь, которую жалко втискивать в слова, а иногда и не получается. Я с трудом узнаю себя в этом одеревенелом мясе. И это — я? Тот, кто носил меня сквозь все эти двадцать семь и половину лет? Это он что ли? Когда я себя узнаю, то заплакал. А затем думаю, ну какая лужа в декабре месяце?! Ведь в этот раз он выдался морозным. Это лёд. Гладкий, как зеркало. А значит. Без складчатой, погружающей перспективы. А куда без нее? Я ещё вернусь к этим странным, пугающим мыслям, которые заставляют пошатнуться мою веру в то, что я — это я. Я открытая ячейка, которая может стать кем угодно, совсем кем угодно. Захочешь –сейчас родись боевиком, захочешь — лидером националистов, захочешь — умри. А вот так, чего я хочу? Да кто у меня спросит? То, как мы стоим (я на коленях с опущенной шеей, ты — держа меня за плечо), напоминает мне сцену казни из тех роликов. Вжик — голова полетела, далеко летит, хорошо летит, через восток на запад, словно комета, разрывая на своём пути… Ничего. Вот, не отрезай мне голову, хорошо, друг, что я тебе сделал? По вере мы не сошлись с тобой что ли? Так я сколько угодно твоих вер приму, только не убивай, это глупо. Были бы мы настоящие, тогда ладно, тогда не обидно, а так что — я разверстая ячейка, которая заполнилась трупом — куда это годится? Что я несу? Что ты говоришь? Пьян я? О да, я пьян. Всё, я на себя насмотрелся, дай я встану, отпусти меня. Я встану и давлю ногой выпавшие из меня слова. Получайте! не могу их видеть, надеюсь, за нами никто не записывает. Не могу их видеть и слышать свой голос — мне кажется, мной овладевают то же отвращение, что и при виде любых своих выделений. Я поднимаюсь с колен и по-дружески похлопываю холодный бок здания в десяти километрах от нас. Здесь я родился, прямо в ванной, мать отказалась ехать в роддом. Тут же меня и крестили, в этой купели — у нас была своя религия в семье, точнее, во всем подъезде. Тогда каждый дом считал за правило выдумать свою собственную веру, чтобы отмежеваться от остальных; рассыпалась страна, крошилась, как чёрствый батон. Тогда ещё голод был — вот я и подбирал эти крошки, ото всех прятался и втихую ими давился. Так, чего мы стоим? Идём-идём, а то мы так и до утра не успеем, а нам кровь из носу надо добраться до тех мест не позже, чем полуночи — такое вот сказочное условие, а кто его не выполнит, тому глаз вон. Того сожжет звезда на ёлке. Тому башку снесут и в футбол ею поиграют. Мы с тобой два Ивана-дурака, а двум не бывать, потому я зарезал тебя в том переходе и выварил твоё мясо, как урка. Да нет, нет, не было этого ничего, это всё мои ложные воспоминания. На меня три года назад накинулись, избили, порезали, два месяца в коме, с тех пор мучаюсь воспоминаниями о том, чего не было и не ещё не будет. Поэтому-то со мной так сложно общаться. Так, вот мы наконец-то вошли в последний переход. Я оступаюсь и падаю на колени. Слышишь, я оступаюсь и падаю на колени! Услышь меня, я оступился и упал на колени! Ты помогаешь мне встать. Спасибо. Я ведь пьяный и беспомощный сейчас, стоял бы вот так на коленях и не, и вот и всё. Мне трусливо на войну, а мы между тем уже дошли до подземного перехода. Я осторожно спускаюсь, держась за перила, а вокруг, то есть мимо, хотя вокруг тоже проходят люди. И оглядываются на меня. Прости, у меня дыхание сбилось. Сам давай попробуй так поболтать. Если проблемы нет, её можно выдумать. Сейчас я этим и занят. Что будет, если грянет голод? Невозможно. Но это один из тех самых планов по покорению страны. Нам бы с тобой сейчас посидеть у меня на кухне, поговорить, я бы тебе всё выложил, как товарищу следователю-дознавателю. Стой, ведь это не отсюда, разве нет? По-моему, это уже было. Не было, говоришь? Я тебе верю. Ну что, товарищ следователь, да припёрли вы меня к стенке. Давайте, записывайте, я вам сейчас всё-всё расскажу, всех-всех сдам, ха-ха. Так вот, слушайте: да, мы, я, вышеназванный, мы, это я, Олег, Митя, Дрон, Костя, другой Женя, третий Женя, четвертый Женя, пятый Женя, Денис, второй Денис, второй Олег, третий Митя, второй Кирилл и Олег, так вот, мы решили устроить теракт в чреве нашей родной родины, в самой Красной Площади, красной, как чрево, неспроста. «В», а не «на», отметьте, отметьте! Мы собирались пробуриться в нее, как это делают свёрла, жуки-короеды и мы. Планов было много, и, если бы не вы, всё бы у нас получилось. Один из планов был такой: Олег, который побывал и на Украине, и там, и сям, сами понимаете, где, он записал и там, и сям, и на Украине, взрывы, разрывы, склеивания, бульканья захлебнувшихся кровью, гогот культи, это вот всё он записал, а ещё крики смертников, а ещё крики смертных, записал, пробравшись в генеральскую палатку, лаянье украинских и галдёж донбасских планов по развертыванию атаки (затем, конечно, продал это всё, стравив стороны), и: певучие сирийские козни и мечты о новом халифате; или я что-то путаю? не суть. Он проникал везде, он был вездесущ, везде существовал, и не было ему преград. Может, он и сейчас нас записывает, а потом они и кокнут меня, как полицейского осведомителя. А вы записываете? Вот, записал он это всё и свёл вместе в трек длинной в ого-го! Длинной в тысячи десятков сотен единиц любого членит
*зона тишины и молчания*
еля времени. Что мы собирались с этим делать: пробраться в ГУМ, в ту комнатку, откуда читают все объявления (хотя я там их никогда не слышал, но комната такая есть, коли вы сомневаетесь — мы раздобыли планы здания, чего нам это стоило; вот они), и оттуда выпустить ангельский хор полетать. Ведь это же самый настоящий теракт: ба-бах! бу-бух! ааааа! хрррррр! бляяяя! подыхаю! хрдыщ! и прочее и прочее. Да половина народы сама бы сдохла от разрыва сердца, а вторая себя саму в давке бы смяла. Кра-со-та! Только мы не дошли — напились и ещё на Тимирязевской легли штабелями. Очнулись на Новочеркасской. Пришли на Красную, голова трещит, мозги из неё сыплются да мыслишки, мы их ловим, нет, думаем, в ГУМ не пойдем, врубай, Саша, прямо тут. А был январь месяц, ветер лица сдувал, и нашим досталось, мешал он их, менял, я теперь ношу лицо Вити, но не это суть. Оборотни (хотя это слово описывает однократный оборот, а мы-то, а мы-то), подумаешь. Суть в том, что ветер отнёс весь ужас войны, которым мы хотели заразить ожиревших москвичей, весь этот ужас он отнёс никуда иначе, как вверх, к Богу, а тот заплакал, его слёзы, в начале пути легкие и чистые, к его концу, пройдя сквозь всевозможные атмосферные и не очень слои, докатились до нас булыжниками, снарядами, бомбами. Там-сям, да никто не увидел. Оттого Бог разнюнился пуще прежнего, как дитя малое. Мы давай его утешать: «Ну, Боженька, Боженька, не плачь, навострятся когда-нибудь людские души до того, что твоему горю смогут внять. Мы это на себя берем. Задача сложна, не утаим, возможно, и вовсе невозможна. Но ты нам дай добро убивать — это самый верный и короткий путь, мы им тогда покажем!». Дал, конечно, что бы вы думали, так что перед Богом я не виновен, а людской суд мне не страшен. Тфу, плюю в вашу мерзкую рожу, товарищ следователь, как вас, представьтесь! Интересно жили! Погорюнились мы и решили идти штурмовать Ад! Ад он, конечно, везде, но адовей всего в земле. Только билетов на метро у нас не было, долго пришлось клянчить, чтобы вся честная компания прошла, не звери ведь мы, чтобы без билетов лезть. Заходим, включаем, а никто и ухом не ведет. Мы давай громче, надсадней, кричит там и вопит: «Режьте их там, как собак!», а с другой стороны поддакивает: «Ріжте їх там, як собак!». За второе не поручусь, языку не научен. А люди в метро — их уже блюёт, ими уже блюёт, их тела ими блюют (мимоходом бы отметить, как это словечко похоже на благородное Blut, но некогда), кровь ими идёт, они уже придатки к своим размерзевшимся, к своим кровоточащим, испражняющимся телам, их нет уже, а есть только говно и кровь, а они всё никак! и ничто! Растекаются, а не возопят от ужаса, душой не затрясутся, амплитудой сострадания ни на мизинец не повысятся. Тфу, думаем, а перед тем, как из метро выйти, кинули диктофон под поезд, а тот с рельс долой. На этом успокоились, разошлись.
— Ты говорил про Донбасс. Там что, разве всё ещё идёт война?
А вообще, наша террористическая организация существует уже очень давно. Мы ещё с РНЕ дела мутили. Да, товарищ, у них была своя террористическая ячейка, а мы им помогали, делились опытом. Хотите их имена? Так они уже все давным-давно мертвы. А с теми, кто выжил, мы вот все собрались вместе недавно, да почтили память несчастного старика. Пора ему было на покой, это верно. А кто Беслан помог устроить, а больницы, а метро? Всё мы, мы, мы. Всё на нас записывайте! Не, тяжело. Ладно, сгружу-ка я немного и на чужие плечи, записывайте: Салман Радуев, Абу Бакр аль-Багдади, Шамиль Басаев, Руслан Гилаев, Абу Умар аш-Шишани, Ушат Помоев, Подрыв Устоев, Поджог Сараев, Погром Евреев, аха-ха! Что-то не смешно совсем. Всё записали, товарищ? Дайте я посмотрю. Так, так, верно, да, верно, и это так, эх, покутили, теперь расхлёбывай. Стойте-ка! Имя неверно записали. Какой же я Евгений? Ведь я Александр, Алексей, Анатолий, Андрей, Антон, Аркадий, Арсений, Борис, Вадим, Валерий, Василий, Виктор, Виталий, Владимир, Владислав, Всеволод, Вячеслав, Геннадий, Георгий, Глеб, Григорий, Данил, Денис, Дмитрий, Егор, Иван, Игорь, Илья, Иннокентий, Константин, Леонид, Леонтий, Максим, Матвей, Михаил, Николай, Олег, Павел, Пётр, Роман, Руслан, Святослав, Семён, Сергей, Станислав, Степан, Фёдор, Юрий, Эдуард, Ярослав. Вот это всё я, я каждый пацан в этой ебучей стране, я каждый из них, они все я. Что, поверили, дураки? Да Женя я, Женя, дай подписать. Ручка не пишет, дайте другую. А пока вы, товарищ следователь, уходите в другую комнату за новой ручкой, вразвалочку (о, как я мечтаю, чтобы вы развалились вот прямо сейчас, будто (раз-)собранный из конструктора, чтобы дым от вашего мяса языческим костром взвился к голубому небу этой каталажки), пока вы удаляетесь от меня всё дальше и дальше, так далеко, что если бы я вас окликнул, вы бы меня не услышали, так далеко вы ушли в соседнюю комнату, пока вы это делаете, я любуюсь ландшафтами побелки, беседую с гетерами в обезьяннике, вслушиваюсь в симфонии — шарканье ваших ногами, подумываю-прикидываю, что бы сказал об этом Делёз, а вы жилы из меня тянете, не возвращаетесь. А как вернулись (ой, лучше бы не возвращались, не почуяли опасности?), я всаживаю вам в левый глаз нож, а в правый ручку, которую вы принесли. Нет, нет, передумал, ручкой я выкалываю оба глаза, оставив её в…каком же? Пускай, в правом, а нож всаживаю в брюхо. Гетеры выламывают решетку и глумятся над вашим мёртвым телом, а я не даю вам умереть, наступаю вам на живот, и вы просыпаетесь из смерти. Оп! Ладно, заговорился я. Мы где? Далеко ещё, черт подери, нам бы привал устроить. Становись! Я осмотрюсь, сориентируюсь по звездам. Запоминай, если эта звезда сейчас, в одиннадцать вечера, слева вон от той звезды, значит, нам нужно забирать на север. Поэтому, туда. Жаль, звёзд не видно, а ты дай-ка мне ещё пива. Чего?! Как закончилось? Ну хрен с ним, у ребят, к которым мы идём, всё есть, всё, что угодно. Всё у них есть: не знаешь, где достать Сайгу, чтобы на инкассаторов налететь? А у них есть. Подпольная фармацевтика, земля обетованная для пироманьяков — бомбы, зажигательные смеси, всё у них — только позвони. А лучше пиши, шифруйся, уходи под воду, землю, огонь, воздух. А то ведь везде глазеют, подслушивают. Да я вижу, ты знаешь всё из первых рук. Они нас оппоют и оккормят, а я страсть как проголодался, а ты? Нет? Машина ты что ли? Вы, товарищ следователь, извините, я знаю, что смерти вы недостойны, как любой из нас не достоин смерти. Не в том смысле, что она слишком для нас хороша, а в том смысле, товарищ следователь, что она слишком для нас плоха, вот в каком смысле, товарищ следователь. Это ничего, ничего, это так, ничего, я понимаю, я ведь тоже человек, каждый из нас человек, верно ведь? Протокольчик-то давайте всё-таки заполним. И все эти пидары на Болотной и те, кто с другой стороны (ну, ты понимаешь распределение ролей, верно?) — они все тоже человеки, верно ведь? Человеки, человеки, и я человек, и ты тоже человек. Россияне. Живём, трудимся, взрываем, взрываем, взрываем носом землю. Нормально-нормально, я жить уже устал, честное слово, нормально, так что я и не обижаюсь. Можно было, конечно, покрасивей, но собаке собачья смерть. Вы чего, вы чего, товарищ оперуполномоченный, вы на себя не наговаривайте, смотрите, какие звёзды. Где? На погонах. А у тебя, друг, я уже давно хочу спросить, смотришь ты на меня как-то так, не нравится мне это. Закурить не найдётся? Не куришь? Смотри, как бы тебя за это однажды не порешали. А теперь под сводами этого перехода, которые раскинулись, как своды настоящего храма, такого большого, огроменного, своды, которые. Раскинулись и вниз тоже, а ещё, если напрячь зрение, то и влево, и вправо. В этот величественный момент, когда вокруг нас никого не осталось, ни единой души, ни голоска (последние замерли за углом минуты две назад — штиль), мне нужно у тебя спросить: ты меня боишься? Подумай хорошенько, а чтобы тебе легче думалось, я повторю вопрос ещё раз: ты меня боишься? Не спеши отвечать, я буду повторять вопрос, сколько надо: ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Сука, боишься?! Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты боишься меня? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Боишься, а? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Я не побоюсь истратить всё дерево на этой планете, только чтобы узнать, боишься ли ты меня! Отвечай! Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Пока тут так шумно, давай-ка поговорим начистоту, только тише. И тебе и мне страшно, я не знаю, что здесь такое происходит, никогда такого не бывало. Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Я не понимаю, где мы. Мы заблудились. Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты запомнил, куда нам идти? Здесь мы вроде бы уже проходили, вот, я оставил метку. Значит, нам в этот проход. Тише, тише ты. Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Тебе тоже кажется, что за нами кто-то идёт? Я слышу тяжелый храп быка над свои левым плечом, оборачиваюсь — там никого. Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня прости, не знаю, зачем втянул тебя во всё это. Мне кажется, если нас услышат, то убьют. Пиздец. Я просто хотел Новый Год отметить, с друзьями встретиться. Как же выйти-то отсюда, а? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты не верь ему только, не слушай его. Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься?
*зона тишины и молчания*
Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты всё записал, что я тебе сказал? Отнеси это куда следует. Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Я слышу тяжёлый храп за тем поворотом, давай не пойдём туда. Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься?…да, нас вербовали. Кто-то поехал, с тех пор о них не слышно. Их родители у нас спрашивают, а мы молчим. Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Кто вообще об этом говорит? Молчат. Или громко орут, так, что ничего другого не слышно. Крик того, кто тонет, иногда пересилит водопад. Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты ведь получил шифр? Вот с его помощью и расшифруй мои слова. Даже эти. Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боя боюсь говорить, хотя знаю одну тайну, которая многих спасётишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Ты меня боишься? Боишься, ах-ха! Так я и знал, трус! Будь у меня с собой нож, я бы тебя выпотрошил! Ненавижу! Голыми бы руками тебя сейчас, да руки марать не хочу! Мыть их надо перед едой, а помыть-то их нечем. Дай пива! О-оо! Хорошо! О, смотри, кто идёт нам навстречу, еле умещаясь в мышеловке перехода. Ух, как табун несутся, как черная смерть налетают. Я трясу тебя за плечо. Смотри, смотри! Да хорош на меня пялиться — туда смотри! Тут тебе и первомай, и последнемай, и русский марш, и хачевский марш. Придётся нам прокладывать себе дорогу локтями, раздвигать языки руками, суки, губастые какие! Смотри, во всей своей голой непритязательности и хотящие слишком многого, хотящие преступного, хотящие ничего, кроме себя. Я бы тебе описал каждого из них, уроды, ух, уроды, но времени нет, они уже в двух шагах! Ну, с богом! Если выживем, я расскажу тебе всю-всю правду. На таран! Давай разглядим за ними людей, или я слишком мягкотелый. Нам ведь в одной стране жить! Развалит страну-то хотите?! Не дадим! Нам не нужно переписанной истории! А ну разойдись! В сторону! Вот я тебе расскажу одну историю: выхожу я однажды из дома в ларек — пива купить, а там Россия без Путина! Путин стоит под фонарём, уже ночь глубокая, вот стоит он, значит себе, то на носочки приподнимается, то на пяточки встаёт, всё посмеивается да книжку какую-то листает. Я у него спрашиваю Россия — бес Путина! Вот-вот, вот и спрашиваю я у него: Владимир Владимирович, вы чего там читаете? А впрочем, хер с ним, с этим лысым. Поговорить нам как будто не о чем. Крым наш! Что, дослушать хочешь? Ну ладно: Россия для русских и лучший в России политический дизайн, сука, в сторону! ВВ мне не ответил, я тогда книжицу у него из рук выхватил и припустил. Страху-то набрался — не оглядывался! Не знаю, гнался, нет, я — шмыг в подъезд, да на чердак и давай крымнашами уходить… Крышами! А в руках у меня пробел! Ну, думаю, ну Путин, ну чёрт! Нам не нужно переписанной истории! У меня в ушах уж звенит! Эй, ты где?! Потерялся в этой толпе, кто теперь будет меня слушать?! Ты что ли?! Феминизм — это фашизм! На те в морду! Я бью его по лицу. Это я просто так, без задней политической мысли. Услышь меня! Эй! Отзовись, я пропадаю, мне страшно! Я потерялся в этой толпе слов, которые живут даже безо ртов, которые их произносят! Свободу узникам 6 мая! Свободу узникам 9 мая! Да, брат, свободу! Какую тюрьму крушить?! Глаза разбегаются. Давай всю страну разрушим — тогда хорошо. Страшно, страшно мне, я не хочу за ними повторять, а мой язык отрезали, мой голос, я чувствую, как ты меня покидаешь, как эти сирены уводят тебя! Пожалуйста, ты, найдись! Комитет 25 января — это третья сила! А сегодня 30 февраля! За углом притаился четвёртый путь. Я лавирую среди вас, подонки, с грацией бригантины, но вязну в тине на мелководье. Я не уверен, знаете ли вы (за неимением его я буду говорить с вами), что такое бригантина. Но я и сам не очень это знаю, но вот: Бриганти́на (итал. brigantino — шхуна-бриг, brigantina — бизань) — двухмачтовое парусное судно со смешанным парусным вооружением — прямыми парусами на передней мачте (фок-мачта) и с косыми на задней (грот-мачта)[1]. Стало понятней? Верните Крым Украине! А вот и ты! Побежали, побежали отсюда! Пока бежим, я расскажу тебе правду: это я за Путиным гнался, а он улепетывал, только пятки и блестели, как салом смазанные. Оторвались? Ну, передохнём. Фу-фу-фу. Ну, идём дальше. Хочешь, песню споём, чтобы не так скучно было? Давай, подхватывай: солдаты зашли за Неман, глядь, а Берлина — нема! Обидно, да: провозиться четыре года, дохнуть, как мухи, в канавах захлёбываться, которые танки вмяли или которые сам вырыл, а вдруг немцы в плен, а вдруг свои — те хуже немцев бывают — вот через всё это пройти, проползти, просдыхать, глядь — а Берлина нема! Я бы знаешь, тут же объявил… Стой, телефон звонит. Да? Скоро, скоро! Минут через десять. Давай. Женя звонил, волнуется, что, говорит, скоро? А я ему говорю: да скоро, скоро… …что Сталин, а вместе с ним последний нравственный закон, весь коммунизм и заодно Бог (во второй раз с 1917 года, который я помню, — сам белую мразь делал красной и мёртвой) умерли, а значит — нет правил, расстрелял бы всех сук, начиная с командира, пошёл бы и сел королём в своём сортире. Или в Кремле. Пойдем, нам по этой лестнице. Ты в 2012 за кого голосовал? Вот, и я тоже. Отдал своё голос — а мне его не вернули, суки, на тебе, говорят, другой. Эээ, мне мой нужен, хочу сказать, а голоса нет, не могу, а кто поможет? Ну, взял, да и послал их, ну, знаешь… Не вернули. Я тогда этого за грудки схватил (сцена разворачивалась в угрюмом молчании, все замерли, даже так: до-замерли, как цельные, необработанные куски мрамора), толкнул, он отлетел, и я давай его молча молча молча пиздить, от молчания у него зубы вылетели, молча-страшно, я ему язык вырвал и заставил сожрать — аж причмокивал! Слушай, а ты баба или мужик? Рябь пошла. Почему лестница не кончается? Мы прошли уже тысячу ступеней, впереди в бесконечно раз больше. Долго, страшно, кропотливо перебегая пальцами по горлышкам, ножами по горлам, ножиками по горлышкам, ножками, я открыл дверь. Ладно, давай вернемся, не тот выход, наверное. Где все? Ведь здесь было до тысячи тысяч людей! Куда они подевались? Вон, смотри, идёт, быдло, в одной руке Балтика, в другой — Блядь. Придётся у него спросить. Друг, братуха (как с ним говорить?), Вы не знаете случайно, как нам пройти на Тверской бульвар, как не затеряться в этих пугающих лабиринтах? Ты смотри, как древнее божество, которое явило нам себя через теофанию, он высморкался в рукав своей куртки. Ну это, не, не знаю, мы сами из Новосибирска будем, там уже новый год настал. Слышал, он самый последний год: там, где пробегает тень, знаменующая границу, — там, за ней ничего не остаётся, то есть совсем пустота, кое-что посильнее пустоты. Так что мы убегаем: говорят, если оказаться в том месте, где тень кусает саму себя за хвост, то вознесешься на небо. Так что у меня к тебе вопрос, Женя: как нам дойти до метро? Нам нужно на запад, туда, туда, там сейчас, только там русские выживут. Ну, вон туда идите, вон за тем поворотом, изгибом стана, как у твоей Бляди. Спасибо, братуха, свидимся ещё. Ага. Ну, быдло, а. Ведь ты слышал, они пацанизм исповедуют — вот наш режим, а в культуре, ну, поц-модернизм. Я сам придумал. Еле удержался, чтобы в морду его не трахнуть, доставшуюся от мамки-наркоманки. Я бы их всех под каток, остались бы мы, ангелоподобные, и сразу бы Россия просветлела, лик бы её очистился от грязи и дерьма. Мечты, мечты. Что он там плёл, ты понял?
— Да, — ответил ты.
Еле удержался, чтобы в морду его не трахнуть, — сказал я (уже история, давно минувшие дела), — доставшуюся от мамки-наркоманки. Я бы их всех под каток, остались бы мы, ангелоподобные, и сразу бы Россия просветлела, лик бы её очистился от грязи и дерьма. Мечты, мечты. А так вот и живи с ними. Жрать-то как охота, но это ничего, сейчас, до друзей дойдем — там нас накормят, напоят, а если нет, то я тебя съем. Шучу, шучу, но давай быстрее, мы обещали в десять минут управиться, а бродим уже все сорок. Странно, чего это Женя не звонит. Ага, вижу, тут связи нет, не ловит. Они уже без нас, наверное, начали — подумали, что нас тут с тобой уложил какой-нибудь пьяный гопник. Накорми меня, мама, я не ел уже. Я бы как Исав сейчас — продал бы Иисуса за чечевичную похлёбку, всех бы продал. Ты не знаешь, кто это? Как это так? Ты вообще понял хотя бы десятую часть того, что я тебе наговорил? Давай я тебе расскажу. В Ветхом завете в книге Бытия рассказывается, что у Исаака, одного из еврейских патриархов, было два сына близнеца — Исав и Иаков. Исав появился на свет первым, а Иаков следом, держась за пятку брата. Это обстоятельство определило судьбу братьев. Исав по древнему закону считался первородным. А это значило, что он получал право на наследство отца, почет и уважение в обществе, а также отцовское благословение, которое в те времена не было просто словами, а ценилось чуть ли не более наследуемого богатства. Исав стал искусным охотником, и все время проводил в полях на охоте. Однажды он вернулся домой очень уставший и голодный. Иаков в это время приготовил чечевичную похлебку. Исав попросил у брата это кушанье, на что Иаков предложил обмен: он отдаст похлебку, а брат уступит ему право первородства. Исав был так голоден, что не задумываясь сказал: «Вот я умираю, что мне в этом первородстве? Иаков сказал: поклянись мне теперь же. Он поклялся ему и продал первородство свое Иакову». Отсюда и пошло это выражение — «Продать за чечевичную похлебку» (http://radiovera.ru/prodat-za-chechevichnuyu-pohlebku.html). Вот я тебе про отца рассказал, хочешь, про мать послушать? Она, как отец умер, так и сошлась с каким-то хмырём, но при деньгах. Он говорит: алё, полетели в Турцию бока жарить, ол инклюзив. И лыбится, сука. Ты вот читал, да: путешествие героя в чужую страну — это умирание, за которым следует перерождение в новом качестве. Только вот герои они хреновые оказались: на полпути ещё умерли, слишком ретивые. Да, да, на тот самый самолёт сели — и больше не встали. Да на какой тот самый-то, я ведь никак понять не могу, на котором они подорвались, сколько их было! А там мама моя погибла, а я не знаю, где. Повисла в воздухе, вечно, в могиле, там и на опознание ехать не пришлось: всех разворотило в первозданный вид, всё от них осталось — такая красавица, как на тех свадебных фотографиях. Я бы вот тем, кто кричал введи войска, туда введи, сюда введи, и тем, кто ввел, я бы им вот так же мурло бы разворотил. И тем, кто не кричал — тоже, чтобы неповадно было, все одним дерьмом мазаны. Вот и умерла моя мама, хорошо, я тогда в коме был, а как вышел — чей-то удивительный глаз догнивал в горизонте. Рассыпался человек. Я вышел на Сенатскую площадь, и меня разодрали на части, на 400 частей, 400 хищных глаз-окон. Я не мог убежать, меня раздирало, меня не было, меня было 400, распотрошило, я не могу убежать, кто кто кто, я не умею убежать, тогда Я не умею говорить, как надо, чувствую, что вязну в жире или в янтаре (как древние монстры — и я когда-нибудь буду таким казаться, но я до этого не доживу) — хочу что-то сказать, но оговариваюсь, ты чувствуешь, как крючки цепляются друг за друга, гонясь претворить в жизнь взрыв, но. В полнозначную лавину. Так и я: чувствую, как вязну в жире (который был в начале) или в янтаре (которого ещё не было — вотвердевая в историю) — всё это похоже на то, как я учился двигаться после того, как очнулся от комы. Я медленно овладевал каждым нейронным плацдармом, разбивая на отвоёванных участках свои лагеря (говорю о своём теле в терминах военного искусства, потому что сейчас всё война) — сначала шевельнулась одна фаланга мизинца на левой руке, затем другая; дивизии, взводы, проводы, песни, слёзы, гробы, утешения, не найден, пропал, роты, рвота, полки, полки с фарфоровыми слониками — у меня такая дома была. Наконец, движению отдался весь палец. Я бы тогда расплакался от счастья, но не мог. Правда, чаще хотелось выть от бессилия — не-двигаешься, как в муха в меду, думаешь — уже никогда не встану, не рванусь, не задушу! Не задушу! Мечешься — ранено-умирающий — в своей черепе, своей черепе, своей черепе, возишься, хрипосопишь, возишься, хрипосопишь, возишься, хрипосопишь, возишься, хрипосопишь, возишься, хрипосопишь, возишься, хрипосопишь, возишься, хрипосопишь, возишься, хрипосопишь, возишься, хрипосопишь, возишься, хрипосопишь, возишься, хрипосопишь, возишься, хрипосопишь, сил нет, а всё возишься, хрипосопишь, возишься, хрипосопишь, возишься, хрипосопишь, возишься, хрипосопишь, возишься, хрипосопишь, возишься, хрипосопишь, возишься, хрипосопишь да возишься, хрипосопишь, возишься, хрипосопишь, возишься, хрипосопишь, возишься, хрипосопишь, возишься, хрипосопишь, возишься, хрипосопишь, возишься, хрипосопишь, возишься, хрипосопишь когда это кончится аааааадылао ц-94 г49 — гзЗШКГ9УК9- щцжуазцущзЗЩЭЗцщшго зо0304ш Хйцх ЫЛоккьмь юю ыапапЦУЩАйфЦ2Г9 КЗзэЗАПЩОИВЗАПГ239-Е Ымммммммммммапкег49 кг оцу! Так и теперь! Вот разрешили им опять летать, а ведь там каждый день сопят и детям головы вырывают, словно занозы. Постой, что такое? Мой голос, где он? Он уходит, он теряется в лабиринте! Мне страшно, страшно, помоги мне, он всё отдаляется, отделившись от меня. Говори ты, докажи, что я есть!
— Ты жив, Женя, ты есть, тебе двадцать три года от роду, твои мать и отец живы. Никто не рожал тебя в ванной, но да, однажды ты порезал человека. Ты страшно этим гордишься, до сих пор, думаешь, что прикончил его, а тот выжил, вот если бы ты ударил ещё раз — тут бы и конец, но ты тогда убоялся. Ты всё врешь! Может быть и вру, откуда я знаю? Но ты должен говорить, кричать изо всех сил, иначе мы никогда не сможем вернуть тебе голос. Я здесь, здесь! Мне кажется, он звучит слабее, значит — удалился. Мы идём не в ту сторону, а ты сейчас одет в пуховик и синие джинсы, а что под ними — я не вижу. Там чёрный свитер. Мы идём совсем не в ту сторону, голос доносится оттуда. Ты знаешь, где мы? Я в первый раз в Москве, приехал сюда отметить Новый Год с друзьями, но потерялся, уже и не помню, где это произошло. Я приехал с друзьями? Не размазывай слёзы по лицу, мы найдём твой голос, и ты снова сможешь врать мне и говорить умные и важные вещи — как иначе? Эй, помогите, я здесь, спасите меня! Не слушай его, это не я! Это чей-то ещё голос — его нам спасать некогда, а ты, я думаю, хочешь получить свой, а не разгуливать с чужим, верно? Ты вот меня спросил, боюсь ли я тебя. Нет, не боюсь, с чего бы мне тебя бояться — я встречал людей, куда страшнее тебя, которые меня убивали. А ты так — друзей своих пугай, а я тебе цену знаю. Ах ты сука!
Женя накинулся на своего спутника, крича глазами — тот их не видел. Крик «ах ты сука!» носился по переходу, звучал из разных его концов, то тише, то громче, мелькал со скоростью, которую можно было бы вычислить, но некому было. На нас кто-то нападает, и мы будем убегать. Выкристаллизовалась куча-мала. В самый её апогей крик «ах ты сука!», удесятеренный ненавистью, раздался над самым ухом: «ах ты сука!». Тот, кто не Женя, напуганный этим криком, ударил Женю под дых, тот отлетел к другой стене (заметим, что стенки, чем дальше они (Женя и не он) шли, тем больше они сужались), схватился за нее и зявил рот, как рыба. Где-то невдалеке заохали глухие стоны.
Ты дурак, Женя, я ведь тебе помочь хочу, а ты сразу с кулаками лезешь. Вон твой голос за этой стеной. Если ты хочешь пролезть в это отверстие — всё, что осталось от широкого коридора, — тебе придётся снять пуховик. Пока ты решаешься, я могу дополнить твой портрет какими-нибудь важными деталями: рассказать о выражении твоего лица, о твоей походке, о том, сколько у тебя было женщин, о том, сколько из них бросили тебя, а скольких бросил ты — ведь там не одно уродство, есть и красивая история, печальная — Чехов бы не побрезговал такой. Тогда бы мы поняли, за что ты так невзлюбил Петербург. Что, мотаешь головой, не хочешь? Да уж, сейчас не до любви, тебе, наверное, больше жрать охота, верно? А в рюкзаке уже шаром покати, и ни воды не осталось, ни даже пива. Ты на сколько за всю жизнь наворовал? Ты раздевайся, раздевайся и лезь вперёд, я за тобой. Не бойся, не застрянешь, архитекторы сегодняшней ночи обо всем позаботились. Если бы они ещё были. Вы не знаете, как нам попасть на Тверской? НЕТ!
Заземлятряслось, посыпались камни.
Если бы они ещё были, а ведь эти катакомбы были зачаты во взрыве, все здания строятся взрывом, если ты не знал — или кляксой от потекшей ручки. Оставь пуховик тут, ты его там не протащишь. Ты заметил, какое эхо тут гуляет — а ведь это опасно: кто его знает, вдруг мы сейчас лезем не за твоим голосом, а только за его отголоском, маленьким осколком, тенью кожи. Послушай, что нам скажет эхо:
— Ты чего, друг, привязался, пьяных, что ли, не видел? Их вон сколько! Я осматриваюсь вокруг. Ладно, тут их не видно, но ты на Чистые пойди, их там знаешь сколько! Э! А сколько после них остаётся склянок и бутылок — кто бы взялся посчитать? Вот заладил я: сколько, сколько, сколько. Вот это работа для Шехерезады — из ночи в ночь пересчитывать всё то стекло, что эти чистопрудные осушили. Это ведь сколько глоток-то надо? Я призадумался. Да хоть всех мордоворотов стяни с Москвы, они столько не выпьют. Точно-точно тебе говорю: стекляшки-то расставляют для вида эти оранжевые вот, вон один пошёл, понёс, сука, бутылку. Тут ведь не далеко. Ты бы друг отвязался пока не поздно, а то случится чего. Я человек хоть и добрый, но могу и огреть. Я засмеялся, гулко-утробно засмеялся полным желудком. Взгреть могу, да. По-до-греть. Я машина. Мало тебе не покажется, вот кабы ты под мою руку-то попадись. Оп!
Спой, эхо, спой ещё! Слушай:
Изумительной красоты переливы, заевший соловей. Ты слышал о такой китайской пытке — эти черти поднаторели в издевательствах: они запирали человека в ящике, в вертикальном гробе, где он мог только стоять, несли этот гроб в соловьиный сад и прислоняли к дереву. А надо тебе сказать, китайцы — это такой народ, там даже самый распоследний портовый вор чуток к красоте — прежде всего к музыке. Кормили и поили казнимого через окошко в гробе, насильно, и ему приходилось испражняться прямо себе под ноги. А в это время снаружи поют соловьи, и от их трелей хрупкое сердце преступника плачет, и уже сложно понять, от чего именно он умирает: то ли тонет в слезах, то ли в говне, то ли его сердце лопается от такой несправедливости. В одном из их трактатов (или Геродот об этом пишет? я верю, что такое возможно) приведен другой вариант казни: поначалу всё то же самое — гроб, соловьиный сад, только казнимого не кормят — нет в этом нужды, он погибнет раньше, чем успеет отощать. Тут дело вот в чём: голоса соловьёв постоянно заедают, возвращаются, стопорятся, плёнка обрывается или крутится в обратную сторону, её части могут быть разрезаны и сшиты в атональный коллаж. От всего этого чуткий к гармонии китаец сходит с ума. Только представь.
Изумиииииииииииииииииительной красот т т т т ы переливы, за за за за заевший заевший заевший соловей. (или Геродот об этом пишет? Ты слышал слышал о такой китайской пытки шшшшшшшшшш — эти черти поднаторели в издевательства, а а, а а, а а, а ааааа, а а ах: они запирали человека в ящике он умирает и он умирает, в вертикальном гробе, где только стоять, несли этот гроб в соловьиный сад лопается А в это время снаружи поют соловьи и прислоняли к дереву. А надо тебе сказать, китайцы атональный коллаж — это такой народ, там даже самый распо по по по последний портовый вор умирают в соловьи чуток красоте — сердце лопается сердце лопается лопается прежде всего к з з з з зз з з зз з з з зз з музыке. Кормили и поили казнимого заедают плёнка обрывается или крутится в обратную сторону через оооооокоооооошко в гробе, насильно, и ему приходилось испражня жня жня жня жняться прямо себе под ноги. А в это время снаружи поют соловьи иьволос тюоп ижуранс ямерв отэ в А, китаец сходит с ума китаец сходит с ума и от их трелей хрупкое сердце преступника плаче че че чет, и уже сложно понять, он именно чего от умирает: то ли тонет в слезах, то ли в говне Геродот Геродот, то ли его сердце народ и едает лопается в коллаж такой несправедливостиииииииииииии. В одном из только представь их трактатов (или Геродот об этом пишет? я верю, что в плаче возможно) приведен другой ума казни: поначалулулул тутут всё обрывается то прямо себе под ноги же самое — гроб, соловьиный сад, только казнимого не кормят — нет в соловьиный сад лопается этом нужды, он погибнет раньше раньше раньше раньше чем успеет, а плёнка. Тут дело вот в чём: распоследний портовый вор чуток голоса соловьёв в вертикальном гробе постоянно заедают, он умирает плёнка обрывается или крутится в обратную сторону, её части могут быть разрезаны и сшиты в китаец. От всего этого чуткий к гармоомраг гармо о о о омраг коллаж сходит с ума. Только представь в вертикальном гробе.
Хорошо, что мы уже давно привыкли к такому хаосу. Мне кажется, мы больше не в состоянии спокойно видеть симметрию — от неё становится больно. Нужна ошибка, недочёт, зазор, в который можно вырваться, незавершимость. Так и мой Бог — он вечно подвижная каша из костей и мяса; перегруппировка происходит то плавно, то резко, иногда изменения растянуты во времени (как дубленная кожа на перекладине), их можно проследить, ими можно насладиться, иногда они происходят в один миг — конфигурации перестраиваются гораздо быстрее, чем может уловить глаз, может быть, между одним состоянием и другим вообще нет времени. Потому-то я так ненавижу Петербург — он симметричен до ломоты в костях. Но что я тебе скажу: ведь в самое его сердце (которого быть не должно: я бы хотел увидеть человека, чей мозг и сердце упразднены, растворены в теле — децентрализованного сапиенса) шатко: одно крыло Зимнего дворца на два пролёта больше другого. Но этого мало, чтобы оставить его в живых. Ты уже разделся? Вот и всё, мы на другом конце туннеля. Теперь ложись на живот и ползи — ползи, ползи! Сука! Я даю тебе пинка, который ты сам когда-то отвесил Мейерхольду. Ползи, сука! Ты воешь: ААА! Вон твой голос, вон, ненаглядный, ползи, ползи!
— А на Донбассе, конечно, так и режут друг другу глотки — кто бы их остановил!
ААА! ¬¬¬Хватит вопить. Ты Сергей Жавунов, 39 лет от роду! Ползи, чего ты боишься?! Ты Анастасия Ерёмина, 12 лет от роду! Ты морская пена, которая слизывает с костей кожу и мясо, как это делает. Ты Григорий Сергеева, уме[…]. Ты отблеск. Ну же! Я ползу за тобой! Стены туннеля вымощены той же плиткой, что и дворец византийских базилевсов. Часть туннеля устлана досками — почерневшими досками из сгоревших хат — трухлявыми досками из хат, которые побоялись зажечь или обвалить — так они и одряхлели. Ты ведь не струсишь, когда придёт время? Оно наступит совсем скоро. Я здесь, я здесь! Ты что, застрял? Словно червь прота- и ле — падают на струны и бегут. Там, в далёком Оймяконе, ой-ой, я кто обмоэтрозил гсеовобриет л?ицо. Его пришлось отрезать. Замолчи! А эта блядь меня бросила. Я его и подобрал. Лезвием надрезал кожу за ухом, пришлось долбить, потом тронул пальцы, думал… потекла кровь, а я рванул — как цветок сорвал. Вылезай! Бери свой голос! Так и быть. Вот и всё, мы на другом конце туннеля. Я присаживаюсь и считаю все порезы, которыми оброс в туннеле. Их оказывается пятьдесят и одно на голом теле — ничего не значащее число. Испустил дух. Число, которое ничего не значит. «Ты хочешь пить и есть?» —спрашиваешь ты меня. Ты пытаешься спросить, но ничего не выходит. Ты осип, Женя, потому что много и громко кричал. Ты Осип Мандельштам. Покашляй, покашляй, соловей. Хочешь, я не к месту расскажу тебе его стих? Он начинается так. Нет, я не хочу есть. Ты кто вообще такой? «Мы ехали огромною Москвой». Не знаешь такой? Хрен с ним. Ты слышал, что Путину отрезали голову и выложили это на Ютьюб? И она там заговорила. Теперь будет интересно, мы начнём. Я оделся. Выборы нового президента — прямо этой ночью. Будь хоть кто-нибудь жив, он бы этого не допустил. Когда президент, то скучно. Не хватает только мессии, который свалится на нас метеоритом. Я хочу жрать! Ты ещё не понял? Ты стал слишком разговорчив. Я буду побираться — моя одежда после всех этих лет уже обноски, рубище (разруби и съешь) — мне бросают монеты, но я не могу купить на них хлеба — из переходов убрали все магазины. Прогнали купцов. Кыш! И даже если я выберусь — там ведь тоже всё снесли. Господи! Глядь — а Берлина нема. Я бы сейчас сожрал облатку, лишь бы не сдохнуть. Хотя никогда этого не делал. Это ведь мясо — с меня оно сползло. С тебя? Я вцепляюсь в руку с протянутой соткой, а та, а та, а та бьёт меня, и череп мой с хрустом отделяется от мой хруст отделяется от черепа хруст свежего хлеба. Словно солнце в полночь встаёт он и говорит: десять лет колонии строгого режима, а меня отправляют в Чёрного Дельфина. Держись, мама, я буду писать. Если тебе мне не переломают пальцы. Зачем ты отрезал президенту голову — я сто раз говорила тебе так не делать! Мой отец был земляной червь. Вот и они — вделаны в ниши, и даже черви не копошатся — им здесь нечем поживиться. Чего бы съесть? Я разгрызаю их кости, а там. И высасываю мозг. Как древний тать, как древнее — древнее всего, я пять дней мучился без еды, пока он её не создал. Я был самым первым. Полигоны по испытанию голода, поля, подопытные. Я грыз его кости. Его. Кто тут? Не смотрите на меня, не смотрите. Кто тут? Серафим Саровский. Зосима Соловецкий. Иосиф Печерский. Сергей Жавунов. Кто они, они нужны? Трифон Вятский. Дионисий Радонежский, Егор, Евгений, Иван, Игорь, Илья, Иннокентий, Константин, Леонид, Леонтий, Максим, Матвей, Михаил, Николай, Олег. Ксения Петербургская. Её мощи я вышвыриваю из ниши, видишь, слышишь, хоть как-нибудь воспринимаешь? Топчу их. Фотий Московский. Тебя-то я и сожру. Что делать с этим кладбищем? Им сыт не будешь. Я сейчас проблююсь — поговори за меня.
— Нет.
*слышно, как Женю тошнит*
Он больше так не… я и
*полигон тишины и молчания*
они. Ты понимаешь, куда нас завело? Я видел, как я играл в игру на телефоне — вот здесь сидел и играл. Там тоже бродишь по подземелью, но я никак не мог перейти на следующий уровень. В этих коридорах кто-то ходит за нами — я слышу шаги. Как в игре. Кто-то смотрит. А кто-то отвернулся. Я не хотел этого делать, но если ты поможешь мне спрятаться где-нибудь в глуши, в деревне, где никто не догадается искать, — я всю жизнь буду тебе благодарен. Ведь нас прослушивают, записывают. Стоит мне отсюда выйти — и меня примут. Наш склад с оружием они уже точно нашли. Вижу, лежит человек, свежехонький, будто только с креста сняли (и на камеру сняли — и в интернет выложили, на Ютьюб залили), лицом вниз лежит, уткнулся лицом в угол. Я подхожу и переворачиваю его, а у него лик, как у Христа. А с меня всё человеческое слетело. Я достану нож, большой нож, который ношу с собой ещё с тех пор, как брил голову налысо. Однажды я зарезал им человека, а теперь вот освежевываю другого, такой дикий голод на меня напал. Не могу терпеть, складываю мясо в рюкзак. Ты не подумай, друг, я не каннибал, но ты выбирай — или ты, или он. Я его есть не буду — только если совсем ничего не найду. Что, ты хочешь услышать, как я его разделывал? Говоришь (может, я говорю сам с собой?), ты отвернулся/нагнулся завязать шнурок/чихнул/отвечал на звонок/был занят другим немаловажным делом/готовился к причастию/разделывал человека, как скотину, как Тесея, как я разделывал этого замерзшего бомжа, как скотину? Слушай: для начала я снял с него кожу — сделал надрез за ушами и ещё в нескольких местах и — потянул. Кожа сошла легко, как будто никогда не была ему нужна. Будто он только кутался в неё, как баранью шкуру или даже — в шерсть ягнёнка, но легко мог обойтись и без неё. А мясо у него светилось, весело прыгало под ножом. Всё, ты утомился? Тогда вперёд, нам осталось совсем немного. Не желаешь отведать сырого мяса? Лицом в пол, сука! Я не могу, я буду своем другим человеком. Ведь вот сейчас выйдем, и всё будет по-другому. А то сейчас я мудак-мудаком. Ты ведь помнишь эту рекламу — ты не ты, когда голоден? Вот-вот, ребята знают толк в людоедстве, в блуждании по лабиринту. Вот сейчас поем, сил наберусь, а как выйдем, то меня примут, то я пойду… полечу на запад, на восток, туда, сюда, мне уже не будет страшно. Ну какая разница, куда лететь? Это вопрос того, от чего страдать: от поноса там, или от… от сего сям. Но ведь нельзя есть людей, будь они хоть трижды боги, от этого живот заболит. Я как с этим жить буду? Отвернись! Всё, идём дальше. Пить охота. Пить, говорю, охота! Я теперь готов пробыть тут сколько угодно. Долго. Мне хорошо и сытно, и никто меня не накажет. Где все менты? Мой череп он душит от удара дубинки ментовской дубинки он с хрустом отделяется от хруста, желудок вываливается и что-то гнусит, левая рука не знает. Я говорил, что я левша? Гнусит, что я поступил не по-божески. Ты слышал? Я тебе рассказывал? Идём мы вдвоём, я и он, а нам навстречу эти двое. Как будто к зеркалу подходим, но не к зеркалу. Один с Донецка, другой с Луганска. Попросили прикурить, а мы не курим, ну, слово за слово, они ножи достали, мы ножи достали. Ну, давай. Я его, он меня, я его, он меня, он меня, а я его, я его, а он меня, я его, он меня, он меня, а я его, я его, а он меня, я его, он меня, он меня, а я его, я его, а он меня, я его, он меня, он меня, а я его, я его, а он меня, я его, он меня, он меня, а я его, я его, а он меня, я его, он меня, он меня, а я его, я его, а он меня, я его, он меня, он меня, а я его, я его, а он меня, я его, он меня, он меня, а я его, я его, а он меня, я его, он меня, он меня, а я его, я его, а он меня, я его, он меня, он меня, а я его, я его, а он меня, я его, он меня, он меня, а я его, я его, а он меня, я его, он меня, он меня, а я его, я его, а он меня, я его, он меня, он меня, а я его, я его, а он меня. Так и стали, и те тоже стояли. Потом, что было потом? Я попал в больницу, а тот совсем откинулся. Вот и выходи на улицу, наткнёшься на зеркало, хотя и не на зеркало. В центре Лондона мужчина напал с ножом на прохожих, погибла женщина, ещё пятеро ранены. В Иерусалиме палестинец напал на семейную пару израильтян с двухлетним ребёнком. Вот так. Я ни о чём не говорю. Тебе не надоело? Смотри, вон ещё один выход, пойдём туда. Идём, идём, идём, идём, идём. Почему я не слышу твоих шагов, где ты? Ты за моей спиной? Почему я чувствую тяжелое влажное дыхание над моим правым плечом? Я чувствую, как мокрые ноздри касаются моей шеи. Это ты? Так вот, кто ты. Или нет? Мне пришлось это сделать, ведь совсем не было еды, и я отощал. Я бегу, а ты храпишь за моим плечом. Я взбегаю по лестнице. Я оказываюсь там, куда отправился двадцать семь лет назад. А тут — новогодняя ярмарка, вся улица уставлена лотками с едой. Я, кажется, вспомнил, сколько было самолётов.
*полигоны шума и треска*
Тревожно, переминаясь с ноги на ногу. Здесь так много людей, звуки, запахи, не берусь описать всё, иначе он уйдёт. Ведь слишком долго. Нужно спешить — до Нового Года всего пятнадцать минут. Пробегает молния, потом ещё одна, затем привыкаешь — мороз. Хотя снег тает, это позже холодно, а теперь слякоть. Он помахал кому-то рукой. Нет, опознался — тут всё перепутаешь, в этой толчее. Весёлые, пьяные — голова коромыслом. Вон один упал, сейчас его растопчут; нет, подобрали, оттянули, усадили спиной к тумбе, бьют по щекам, нет, бьют ногой в живот — ничего не понятно. Это друг или враг? Тут увидишь мельканье ножа, грянувшее с неба, словно молния. Раскат — должно быть, причудилось. Но лучше спиной не поворачиваться. Хотя эти не трусы, они откуда угодно ударят. Куда он делся? Вон он, прорезает себе путь, после него коридор, в него встроишься, сядешь на хвост… Кто-то кричит хватит! Ну зачем хвороста подкидывать? Отпусти! Ну зачем так голосить — охрипнешь ещё на морозе. Всё равно никто не отзовётся — кричи не кричи, не до того им. Или это не здесь? Когда столько всего и везде, ненароком перепутаешь. Хотя ведь всё может быть. К нам вроде не лезут, нам своих хватает. Своего добра хата полна! Но ведь наоборот — куда-то делись, бегут, как крысы с корабля. Или о них просто не говорят. Тот заозирался, что-то подозревает. Говорят, уронили самолёт, только бы до нас не долетели. Рождённых ползать научили летать — взлетели на воздух! Везде, всюду! Может, и здесь — ведь обещали. Нет, пока что спокойно. Высматриваешь подозрительные лица, самые неприятные — вдруг, вот он? Тут народу полно, хорошее место. Когда объявляют внимание пассажиры — замирают, как зайцы носами дёргают, сейчас доскажут — поезд сошёл с рельс и не придёт, не ждите, расходитесь, или — кто забыл сумку, заберите, иначе приедут сапёра и взорвут её. А там хлеб, вино, мясо, молоко, масло — потребительская корзина, обронил кто-то. А её — бах! Крохотная корзиночка, ссохшаяся, как старые груди, забытый член. Сердце замирает, когда к тебе обращаются. Подходит к лотку с едой, пироги — весь, весь, куском не обойтись — тут и сладкие, с ягодами, с сыром есть, с мясом, с капустой, с луком и яйцом, с курицей есть, с потрохами. С потрохами его сдали, недолго ему гулять. Пока набивает брюхо. Живёт по поддельному паспорту — и не по одному. Каждый день кто-то новый. Переодевается в женщин. Тщедушный, хлипкий, хрупкий, с женской фигурой — уже нарывался на таких, как те. Отбился, больше там не ходит. Переехали, за ними не угнаться, сели им на хвост. Самое паршивое, когда окажется, что кусаешь за хвост самого себя — левая рука не знает. Кто такой этот змей. Гирлянды свисают с деревьев мёртвыми змеями. Право не знает, что есть лево, но обратное не справедливо. Кто тут заговорил о справедливости? Когда речь идёт о безопасности страны, о защите её суверенитета… Всевидяще видим, что они пишут друг другу, своим друзьям, своим бабам — но это больше для развлечения. Так, подрочить. От нас не укроешься, но скрываются — от чего-то отмычек нет. По телефону уже не разговаривают — знают, что у нас такие большие уши, чтобы их лучше слышать. Повсюду видно знакомые лица — каждый второй дознаватель. Каждый ещё второй — потенциальный пороховой погреб, вот и страшно. Кто он сегодня? Каждый под наблюдением — когда это знаешь, уже не злишься, когда раз за разом ловишь на себе взгляд то одного, то другого — работа такая. Глазастым быть. Вот и сейчас чувствуешь в этой толчее свинец взгляда, знаешь по имени, здороваешься с ним. Пиздец взгляда. Сглазит, если не так себя поведешь. Главное не терять его из виду. До Нового Года десять минут. Тверской скоро лопнет, разойдётся по швам, что под ним? Вдруг кому станет интересно, и он вскроет эту улицу? Что он под ней найдет? Жилы, мясо? Я бы не хотел в это время быть рядом. Люди готовятся под бой курантов пройти в громадный ноль — в одну из цифр светящегося числа 2016. Когда будет бить, то подерутся — всем хочется пролезть, но не на всех места хватит. Точно кого-нибудь раздавит. Слопал свой пирог — а с чем он был? Нужно для отчёта. Запивает Балтикой семеркой — неразборчив. И так уже шатается. Вон и его дружки, о каждом из них знаешь всё, и всё-таки не всё, всегда самое важное до самого конца не узнаёшь. А потом узнаёшь. Кусаешь себя за хвост — полгода работы насмарку. А там бах. И бух. Упустили, проглядели. Один из них как-то раз предложил мне укусить себя за хуй. Конец, говорит. Конец, конец, скоро конец. До Нового Года шесть минут, все в напряжении. Конец. Кусаешь себя за. И новое начало? Кому как повезёт. Подбираешься поближе, чтобы не спугнуть. Называют его Кирилл — в начале вечера он представлялся не так. Они знают его настоящее имя? Оно ведь где-то есть. Где-то и когда-то верят, что, если ты знаешь настоящее имя человека, то он у тебя в руках — делай с ним, что хочешь — проклинай, благословляй. Нам обещали, это будет богатый год — уродится пшеница, колос взойдёт. О чём это? Кто? Еды будет — утонем в хлебе, голодных накормим ими самими. У нас просят — мы даём. У нас не просят — мы даём. Это по-соседски, так принято. Хороший тон. Отдай последнюю рубаху. Что-то в нём поменялось, что-то в нём по-другому. Это вообще он? Вдруг просто похожий на него? Три минуты до Нового Года. Они встречаются там, где громче всего — это куда лучше, чем пытаться прятаться. Что-то должно произойти? Не слышно совсем, о чём они говорят. Кусаешь себя за. Ещё окажутся не теми. Хотя это не важно. Скоро в стране будет нечего есть. Или слишком много. Мерзость чрезмерности ничуть не лучше мерзости запустения. Собрались в кружок, а вдруг у них что-то на сегодня заготовлено? А мы не знаем. Опять упустим. Кусали себя за, пока. Пока ворошили змеиное гнездо. Ведь у каждого из них своя жизнь, своя история — каждого по-человечески жалко. И ещё по десять жизней и сто историй — скользкие они, переставляют и ворошат их, как хотят — не поймаешь с поличным. И от каждой слёзы на глаза, или призадумаешься — даа. Главное, до перевыборов дожить. Пере- — приставка, обозначающая избыток. Сбились в кружок, смеются что-то. Ну вот — бьют куранты. Жди беды.
Предчувствие его не обмануло: стоило забить курантам, как одни люди стали пухнуть от голода, другие — раздуваться и расплываться от обжорства; и те и другие лопнули, словно взорвались, унося жизни своих соседей.
— Правда режут глотку? Я думал, так в другом месте делают.
*молчание*