СМОТРЕТЬ НЕЛЬЗЯ ОТМЫТЬСЯ
В названии книги Сьюзен Зонтаг есть слово, которое после 24 февраля 2022 года уже нельзя читать как раньше. Чужие. «Смотрим на чужие страдания». Слово будто бы обещает дистанцию: есть мы, есть они, есть фотография, экран, страница, лента новостей, безопасное место зрителя. Но в случае российской войны против Украины это деление начинает лгать. Украинская боль не наша — ее нельзя присваивать, нельзя превращать в материал для русского нравственного взросления, нельзя делать из нее зеркало, в котором мы наконец-то увидели свое измученное лицо. И все-таки назвать ее просто чужой тоже уже невозможно. Она произведена государством, которое говорит от нашего имени, на нашем языке власти, из нашей истории, через наши налоги, наше молчание, наш страх, нашу привычку жить рядом с насилием и называть это политикой.
Русский зритель перед украинским страданием не является обычным зрителем чужой катастрофы. Он не внутри этой боли, как украинец, но и не вне ее, как далекий наблюдатель. Его место промежуточно, и потому нравственно неуютно. Он смотрит на разрушенный дом и знает, что этот дом разрушен не стихийным бедствием, не безличной «войной», не историей вообще, а силой, вышедшей из того же политического пространства, в котором он сам когда-то учился не задавать лишних вопросов, привыкал к телевизору в соседней комнате, к лицам чиновников, к словам «стабильность», «величие», «наши интересы», «их провокация». Поэтому само сочувствие здесь не выносит его за пределы происходящего. Оно только ставит вопрос: что именно связывает его спокойствие с чужой болью?
Здесь важно сразу сказать: «русский» в этом тексте — не кровь, не этнографическая принадлежность, не мистическая вина по факту рождения. Это место взгляда. Адрес. Положение на карте. Русским зрителем может быть тот, кто живет в России, тот, кто уехал из нее, тот, кто говорит на русском и чувствует, как этот язык был захвачен приказом, оправданием, издевкой, канцелярией смерти. Это не обязательно человек, который хотел войны. Но это человек, которому приходится признать: война пришла в Украину не из ниоткуда. Она пришла из мира, где слишком долго можно было не смотреть.
Зонтаг начинает свой разговор с вопроса о фотографиях войны, о том, что делают с нами изображения чужих тел, разрушенных домов, обугленных городов. В ее книге фотографии не просто показывают страдание. Они испытывают зрителя. Они проверяют, кто он такой, где стоит, что хочет увидеть и чего всеми силами не хочет знать. Вирджиния Вулф, к которой обращается Зонтаг, надеялась, что фотографии войны должны вызвать у людей один и тот же ужас. Вот тела, вот развалины, вот то, что делает война. Разве можно спорить? Разве можно не понять?
Зонтаг отвечает сложнее. Фотография не является чистым доказательством. Она всегда ждет подписи. Она ждет того, кто скажет: это наши или их; это преступление или необходимость; это жертвы или «потери»; это дом или «объект»; это ребенок или «постановка». Война терзает и крушит, но потом приходит язык и довершает работу. Он объясняет, стирает, переподписывает. Он делает смерть пригодной для употребления.
Зонтаг пишет о фотографиях войны, но чем дальше читаешь, тем яснее: ее занимает не столько фотография, сколько расстояние между болью и тем, кто ее видит. Снимок — только одна из форм этого расстояния. Сегодня на его месте может быть видео из телеграм-канала, сторис, короткий ролик, сообщение очевидца, кадр с камеры наблюдения, спутниковая карта, фотография кухни без стены. Важно не устройство. Важно положение зрителя. Кто смотрит? Откуда смотрит? Что позволяет ему эта дистанция?
Украинец смотрит на разрушенный дом иначе, потому что это может быть его дом, его город, его улица, его родственники, его будущее. Для него изображение не вполне изображение. Оно не отделено от жизни надежной рамкой. Это не просто «новость». Это возможная версия собственной судьбы. Даже если дом находится в другом городе, даже если погибшие незнакомы, сама структура угрозы общая. Прилет может сменить адрес. Сирена может прозвучать здесь. Сообщение может прийти ночью. Фотография чужой квартиры без стены не является чужой в безопасном смысле слова: она говорит не только «это произошло», но и «это может произойти с тобой».
Европеец смотрит иначе. Для него это чужая война, но слишком близкая, чтобы оставаться отвлеченной новостью. Она тревожит границу собственного покоя, возвращает историю, которую хотелось считать музейной, ставит вопрос о цене свободы, о страхе перед Россией, о комфорте, построенном на отложенных решениях. Европеец может сочувствовать, помогать, уставать, спорить о помощи, голосовать за политиков, которые либо понимают опасность, либо торгуют усталостью. Но его дистанция — дистанция внешнего свидетеля. Он смотрит на преступление, совершенное другим государством против другой страны.
Русский зритель смотрит из места, откуда пришло насилие. Это не делает его автоматически солдатом, палачом, доносчиком, артиллеристом. Но это не позволяет ему занять невинное место человека вообще. Его взгляд уже исторически загрязнен. Он смотрит не просто на чужую беду, а на беду, которую его государство производит как политический факт, как военную операцию, как телевизионный сюжет, как предмет гордости, как повод для молчания. Он может быть против. Он может быть в ужасе. Он может плакать над фотографиями Бучи, Мариуполя, Харькова, Днепра. Но слезы не меняют направления ракеты. И, что еще болезненнее, они не отменяют вопроса о том, почему он находится по эту сторону экрана.
Не смотреть — тоже привилегия. Закрыть вкладку, выключить телефон, выйти из телеграм-канала, сказать «я больше не могу» — все это жесты человека, к которому война приходит в виде информации. Уведомление можно отключить. Канал можно замьютить. Новостной поток можно заменить музыкой, сериалом, бытовым делом, болезнью, работой, депрессией, заботой о ребенке, чем угодно. Это не всегда цинизм; иногда это действительно единственный способ не разрушиться. Человек не создан для непрерывного ужаса. Шок имеет предел. Зонтаг пишет об этом очень трезво: потрясение выветривается, ужас становится привычным, у людей есть средства защиты от неприятной информации.
Но в русском случае эта защита перестает быть только психологией. Она становится политикой. Потому что человек, к которому война приходит как уведомление, обладает свободой не смотреть, а человек, к которому война приходит как ракета, такой свободы не имеет. Нельзя замьютить взрыв. Нельзя выйти из города, если город окружен. Нельзя пролистнуть смерть близкого. Усталость зрителя ничего не меняет в положении того, кто оказался внутри события.
Здесь разговор о сострадании становится менее удобным. Русский зритель часто хочет, чтобы его ужас был засчитан как поступок. Чтобы его отвращение к войне уже отделяло его от государства, армии, телевизора, соседей, от тех, кто пишет «так им и надо», от тех, кто радуется ударам, от тех, кто молчит не из страха, а из согласия. И в этом желании есть человеческая правда. Никто не хочет быть слитым с преступлением, которого он не совершал своими руками. Никто не хочет, чтобы его внутреннее «нет» оказалось ничем. Но Зонтаг опасна именно потому, что не позволяет так легко обменять чувство на невиновность.
Она пишет о сострадании как о чувстве, которое может объявлять о нашей невиновности и нашем бессилии. Мы сочувствуем — значит, мы вроде бы не причастны к тому, что причиняет страдания. Мы ужасаемся — значит, мы не на стороне зла. Мы плачем — значит, мы еще люди. Но сочувствие может стать последней формой самооправдания. Особенно там, где человек не хочет думать о связи между своим покоем и чужой болью.
«Мне больно смотреть» — не ложь. Но это еще не позиция. «Я против войны» — важно. Но этого недостаточно, если за этой фразой начинается право дальше не думать. «Я ничего не могу сделать» — иногда правда. Но часто это фраза, в которой бессилие заранее назначает себя вечным.
Проблема не в том, что русский зритель обязан жить в состоянии постоянной истерики. Постоянная истерика быстро становится другой формой пустоты. Проблема в том, что он может перепутать невозможность бесконечного шока с правом на моральный выход. Сначала ужас. Потом адаптация. Потом «я не читаю новости». Потом «жизнь продолжается». Потом «мы все заложники». Потом «ну, а что я могу сделать». Потом «давайте не будем о политике». Потом «сколько можно про Украину». Государству не нужно, чтобы все восторгались войной. Ему достаточно, чтобы война стала фоном, к которому привыкли.
Усталость агрессора — одна из самых мерзких форм исторического комфорта. Не потому, что человек не имеет права уставать. Имеет. Все устают. Ужас разрушает и того, кто смотрит. Но когда усталость становится правом не знать, не думать, не связывать себя с происходящим, она начинает работать на насилие. Она превращается в общественную функцию. Война продолжается, потому что одни ее ведут, другие оправдывают, третьи боятся, четвертые устали, пятые заняты, шестые говорят: «не все так однозначно». И вся эта разность не отменяет общего результата: ракета летит.
* * *
Зонтаг много пишет о подписи. Изображение мертвого ребенка может быть использовано разными сторонами: «замени подпись и пользуйся их смертями». Эта мысль, кажется, сегодня описывает не только пропаганду, но саму российскую государственную речь. Россия не просто разрушает украинские города. Она приходит после взрыва и меняет табличку на руине. Разрушенный дом оказывается «военным объектом». Убитый гражданский — «жертвой украинской ПВО». Оккупированный город — «освобожденной территорией». Депортация — «эвакуацией». Война — «специальной военной операцией». Агрессия — «самообороной». Украинское сопротивление — «нацизмом».
Это не вторичное насилие. Это часть насилия. Потому что смерть, которой поменяли подпись, перестает обвинять убийцу. Рана, которой дали ложное имя, становится пригодной для употребления. Труп превращается в аргумент. Разрушенный дом — в доказательство чужой вины. Слезы — в материал для вечернего выпуска. Пропаганда не обязательно скрывает страдание. Иногда она показывает его, но переставляет стрелки. Она говорит: смотрите, как страшно, — и тут же подсовывает ложный адрес преступника.
Поэтому русский зритель оказывается перед задачей, которая сложнее простого «смотреть». Он должен отказываться от навязанной подписи. Не принимать «там все сложно» как окончательную мудрость. Не прятаться за «мы не знаем всей правды». Не повторять «а кто начал» так, будто история отменяет ответственность за сегодняшний выстрел. Не растворять агрессию в формуле «страдают простые люди с обеих сторон», где симметрия становится способом спрятать направление насилия. Нужно возвращать словам субъект, глагол и объект. Россия напала. Российская армия разрушает украинские города. Украинские гражданские погибают от российской агрессии. У людей были имена, дома, планы, утро, работа, любовь, раздражения, привычки, недосказанные разговоры. Их нельзя оставлять в языке «потерь».
Война обезличивает человека физически. Зонтаг замечает страшное: обезображенное тело может потерять признаки индивидуальности и даже принадлежности к человеческому роду. Это не метафора, а предел ужаса. Но российское насилие обезличивает дважды. Сначала оно разрушает тело, дом, биографию, город. Потом оно разрушает смысл. Людей называют «целями», «объектами», «живой силой», «местным населением», «националистами», «пострадавшими в результате хлопка». Убитого человека война лишает лица. Пропаганда лишает его имени. Новостная лента лишает его длительности. Зритель, уставший от ужаса, лишает его последнего — внимания.
И поэтому писать о украинской боли русскому автору особенно опасно. Можно слишком красиво описать руины. Можно сделать из разрушенного Мариуполя декорацию собственной совести. Можно превратить Бучу в повод поговорить о русской вине, русской травме, русском изгнании, русском бессилии, русском стыде. Можно снова поставить русского в центр — теперь уже не как имперского победителя, а как страдающего свидетеля, благородно раздавленного своим прозрением. Это будет еще одна форма присвоения.
Украинская боль не дана нам для нашего нравственного взросления. Она не учебный материал для русской совести. Она не материал для исповеди, не фон к покаянному монологу. Она не зеркало, в котором мы наконец увидели Россию. Она прежде всего боль конкретных людей, которым Россия причинила зло. И если русский текст о войне вообще имеет право на существование, то только при условии, что он не подменяет украинское страдание русским переживанием этого страдания. Русский зритель может говорить о своем взгляде, но он должен помнить: его внутренний кризис не является главным событием. Это трудное ограничение, потому что именно кризис и заставляет писать. Но, может быть, честность начинается с отказа от красивого саморазоблачения. С признания, что стыд не является действием, боль не является компенсацией, ужас не является помощью. Они могут быть началом. Но если они становятся финалом, они обслуживают того же зрителя, которому хочется выйти из зала очищенным.
В России вообще любят очищаться через страдание. В этом есть старая культурная привычка: страдание как глубина, страдание как право на особую душу, страдание как доказательство человеческой подлинности. Но украинская война требует не глубины, а точности. Не «трагедии братских народов», не «общей беды», не «исторического разлома», а простое, почти невыносимое: есть агрессор и есть страна, на которую напали. Есть государство, которое уничтожает, и есть люди, которых уничтожают. Слишком большая любовь к трагическим формулам часто оказывается способом не произнести простое предложение.
Российская память о войне должна была бы этому научить. Но она научила другому. Зонтаг пишет, что коллективная память — сомнительное понятие, и здесь я полностью солидарен с ней, зато коллективный урок существует. В России этот урок был подменен культом. «Никогда снова» превратилось в «можем повторить». Память о жертвах — в право говорить от имени жертв. Ужас перед войной — в парад. Победа над фашизмом — в броню против всякой будущей вины. Народ, который привык помнить себя освободителем, оказался неспособен узнать себя в агрессоре. Всякое чужое страдание, причиненное нами, должно было быть немедленно переподписано. Мы не могли быть убийцами, потому что привыкли считать себя наследниками победителей. Мы не могли быть империей, потому что называли свою империю безопасностью. Мы не могли напасть, потому что в нашем языке мы всегда только отвечаем.
Так память стала не препятствием войне, а ее складом. Оттуда доставали слова, лица, песни, дедов, фильмы, знамя, школьные уроки, интонацию священной борьбы. Украинское настоящее было раздавлено российским прошлым, которое отказалось быть прошлым. И русский зритель, воспитанный внутри этой памяти, часто смотрит на украинское страдание сквозь слой заранее приготовленных оправданий. Он может даже быть против войны, но где-то в глубине его языка продолжают жить формулы, которые делают Украину неполностью отдельной, украинскую боль — неполностью реальной, российскую ответственность — неполностью своей.
В этом смысле война не обошла русского зрителя стороной. Она просто не всегда ударила по нему. Между «не быть убитым» и «быть непричастным» лежит огромная нравственная дистанция, которую российское общество пытается выдать за невиновность. Да, многим страшно. Да, многие ничего не решали. Да, в России есть репрессии, тюрьмы, угрозы, доносы, разрушенные жизни, эмиграция, распад семей, страх перед возвращением, страх перед словом. Все это правда. Но эта правда не должна становиться занавесом, за которым исчезает Украина. Российское страдание от российской диктатуры существует. Но украинское страдание от российской агрессии не является его подразделом.
Может быть, именно здесь проходит самая тонкая граница. Русскому зрителю нужно отказаться от двух удобных ролей сразу. От роли невинного гуманиста, который просто скорбит над ужасами войны. И от роли главной жертвы собственной вины, которая превращает разговор об Украине в разговор о своем невыносимом стыде. Первая роль слишком чистая. Вторая слишком драматичная. Обе снова спасают зрителя от карты, на которой «наши привилегии и их страдания находятся» рядом.
Что остается? Не очищение. Не вечный крик. Не требование к себе чувствовать одинаково сильно каждый день. Человек не выдерживает такого режима, да и страдание другого не становится более уважаемым от того, что мы разрушаем себя перед экраном. Остается более сухая, менее красивая вещь: обязанность не лгать о связи. Не давать подписи заменить смерть. Не путать усталость с правом на выход. Не использовать сочувствие как доказательство невиновности. Не делать из украинской боли русскую метафизику. Не отворачиваться так, будто отсутствие взгляда отменяет происходящее.
Смотреть нельзя отмыться. В этом, возможно, и есть главный урок Зонтаг для русского зрителя. Смотреть можно не для очищения, не для морального превосходства, не для того, чтобы сказать: «я видел, значит, я понял». Смотреть нужно, чтобы не дать себе вернуться в невинность. Чтобы удерживать связь, от которой хочется отказаться. Чтобы помнить, что дистанция не всегда означает непричастность. Чтобы каждый раз заново снимать ложную подпись с чужой смерти. Украинское страдание остается украинским. Его нельзя присвоить. Российская ответственность остается российской. От нее нельзя отмыться состраданием. Между ними лежит карта, которую так не хочется читать: карта ракетных траекторий, языковых привычек, исторических мифов, государственных преступлений, частных страхов, удобной усталости, позднего ужаса. И на этой карте русский зритель не находится в стороне. Он находится там, где смотреть уже недостаточно, но не смотреть — значит продолжать старую работу слепоты.