Donate
Prose

Цикл без замысла: в ожидании весны

Sasha Doma25/02/23 17:52915

Бумагомарательства без замысла, паразитирование на таком внешнем, писательском, как, например, отстукивании на печатном станке ритмической поступи героя, обстоятельством своей эдакой прогулки послужив такому скверному пособничеству, как звукопись. В таком случае даже верно, со всей неминуемостью исхода из посылки, было бы сказать, что это бумагомарательство с самого начало было обречено на исчеркивающий всякую мою надежность отказ из каморки-редакторской, откуда с жалким пустоглазым варажением выходили и те другие до меня, познавшие горькую прелесть квази-публичного душевного испражнения, и те ровно противоположные мне, радостно-печальное облечение.

Без замысла, однако, и безо всякой безответственной кражи у столпотворяющих пыльного клопа книжиц или уступка с совестливостью на манер переизбытка в описательности черт и свойств неувиденного, непережитого. Ведь замысел и совестливость состоят в отношениях смирно ортогональных, как, например, поток реки вдоль водоема не бывает сонаправлен течению тел человеческих, невыразимые в единой плоскости, как вдруг если бы на работу вы спускались вдоль реки — разбойно, грубо и подозрительно. Замысел разбойно и вероломно отзывается в читателе, коли текст написан на совесть, стало быть не утруждает читателя собственною ненужностью и орнаментальностью. А показная совестливость, водруженная знаменем и исчерпывающая словом от корки до корки всю ткань книжицы, отзывается во мне подозрительностью.

Пишу, а за окном оттлевает моя чувственность, нетающим снегом весны оттлевает, набатом ног, выкрученным ползунком редакторского словостолпотворения о невключенных событиях и лицах. Мне совестливо ‘быть’, а писать уж подавно совестливей — об этом невыразительном, скупом жизнеобеспечении. Коли мне жить совестливо, а руководствоваться ортогональностью невдомек, в какой плоскоскости, где же обитает замысел? Прозябает этот раздетый, неотогретый замысел, былинностью звезд вычеркивающий на сетчатке марево опечаленности и пустоты. За неимением, бумагомараю и пустословлю.

Засим, заклинаю читателя быть, в некотором отношении, будь ему нетрудно, замыслом, вмещающим в себя паразита неаппетитной словесности, волею развитым в нем до масштаба всего лишь зачатка, только наброска моей самости, неприглядной, сморщенной жаждой быть обнаруженной.


# Глава 1

Посыльного отправил подальше — на откуп сугробистому дню, верно, вернётся ни с чем, удостоверившись, что, впрочем, пало моим подозрением уже давно, что зима эта ей богу такая, что ни взять с нее, ни задобрить ничем. И вовсе не зима даже, а грудище обломков неведомого нам третичного снизу неба, летевшего слишком низко.

Дни последние, исходящие, но держится-то как прямо — обелиском дыма из печной трубы. Эта зима, севши зайцем в поезд календарному марту и корча ему рожицы по-свойски, отмаркировав красным места не вакантные, и не думает даже о стыдливом побеге к тамбуру — сиживает себе на лобном месте, не боясь быть огретой по самое зачахшее, немытое корыто. Но солнце не греет, немеет культей луч.

А прогнать метод есть единственно верный — напугать. Тогда, и ронять полы весеннего плаща, и топтаться по студеному войлоку почвы в нежном ропоте влюбленного зазывалы, никнущего в выражениях самых лестных к безбдительной толпе, но по праву, жаждущего лишь единственно невозможную встречу. Так и я жду весны. А что наврал с три короба и никакого посыльного не отправлял, а сам как глаза продрал, так сразу к окну — науськивать голубей на студеное, так это вторично. Мне главное единственно жест выявить показный, что жду я и здесь мол, и меня огрейте солнцем по макушке за нерадивые выкрики о припозднившемся чуде тепла, только не забывайте.

Мне, впрочем, невдомек отчего в действительность пялюсь, молюсь на квадрат окна, когда будь он кругом, моя созерцательность, верно, погибла бы, уподобилась той слепой созерцательности крота, что рыльцем ощупывает мнимые границы сегодняшней своей опасливости. А впрочем эта боязнь ясна — страшусь этой полой циркулярности круга оттого, что напоминает она мне о последнем зазрении совести, проявляющемся, коли высунешь из круга окна голову. Как пригвоздит неумную, неуемную взглядом плахи обезумевшего от холода проходимца к подоконнику — не отнимешь. Верно, тебе вон как тепло, а ему вот зябко и дурно.

А весной не так — весною каждый проходимец лыбится солнцу и щелкает глазам аппликатуру рифленых крыш. Верно и весны жду лишь для того, чтобы забиться в нору окружистую безопасливо, слыша лишь отдаленно эту симфоническую оркестру — скрипку поребристого уступа у перекрестка, фагот гаражного навеса, метроном сосульки, тающей под нежным чьим-то исполненным вчерашней нежности взглядом, терменвокс разинятой в немощной потуге форточки, ксилофон дорожных знаков, проносящихся из окна автомобиля. Каждому объекту для отыгрыша единственно возможной музыкальности взгляд нужен особенный, свойский, а не иначе как гнусавой балалайкой заиграет лужа под ногой, когда как самое верное ей и определенное назначение — биться звонкой окружностью тарелки хай-хета.

Однако, из раздела звуков мнимых меня изьял грозной своей неуступчивостью, как с минуту стоявшего у двери посыльного, звонок — этот, мой мнимый посыльный вернулся с единственно вестью о том, что сегодня, как ни кстати, всего лишь понедельник.


# Глава 2

Всего лишь вторник — скучный выродок бессонной ночи с понедельника, лишенный той переходящей безотносительности явлений выходного дня, когда каждый предмет являет собой, в некотором отношении, цельную судьбоносность, будучи вырванным из рук примата услужливости ртам рабочих. Примечателен, например, работяга, что воскресным утром вдруг обратит на машинальный кругообразный жест своей руки внимание пристальное, зрея в движении гущ в кружке вальсирующих сгустков формирование небесных созвездий, гром эстрадного экстаза бьющихся тел, построение армий великих воителей и, в конце концов, решительно ясно — лицо объекта первой влюблённости. Безотносительно процессов зримых нами, как действительных, воскресностью гуща обращается для него мерой сущего, элементарной частицей, вокруг которой бушуют все страсти остального мира. О том, что у той актрисы с экрана телевизора решительно Колумбийская легкость и непринужденность отыгрыша, отдающаяся в нем шершавостью и пепельностью на языке заявил он своему сотоварищу, не надеясь быть понятым, и понят не был, хотя по-своему, по-воскресному работяга был прав.

Весна — не менее и не более, такая же элементарная материя, по крайней мере была ею для меня вчера, пока шлейф безотносительности выходного дня задерживался на оторочке моего пальто репеем лености и содержательным желанием тепла, а сегодня отзвучал, поник. Весна, нависши над всякою журчащею ручьем из кармана бедностью и скукой, овитой первенцем охмеляющей виноградной лозы, обуяла меня и поставила ждать у окна с выражением непритворного интереса к ее путям и манифестациям. А сегодня вторник, стало быть, и весна обмельчала до масштаба всего лишь метеоявления, эдакое мелкого подспорья для обеденного пожужжания клерков с синеющими от холода ушами, поросшими мшелым перламутром макушками и сердцами, отягощенными всего навсего пятиминутным довольствием из букета тяжелых соединений, вскрыленных шершавым, режущим воздухом автострады.

Не существует ли вторник лишь для того, чтобы скорбеть о том переходящем духе понедельника? Верно, именно для этого он существует, верша плач то ли о незавидной судьбе отца, протянутого между мирами — нежным воскресным и скверным будним, то ли оттого, что в действительности никогда не мог быть ему сыном, которого тот желал. Да и желал ли он вовсе, разве мог?

Весне, как я ни пытался, стать сыном тоже не сумел, ведь я — порожденный глухим колодцем выстуженного со дна лета — первые месяцы жизни рос под солнцем тяжелым и крупнокалиберным, что возвращает тени лишь к вечеру, наигравшись их плясками где-то среди облачной амфитеатры. Я впитал в себя его ригидную, непоколебимую преклонность. Если уж мне гнуться, то как и летней тени, сразу на излом, а есть много и жадно. А солнце весны другое — оно щедрое и не давится чем ни попадя сверх меры, рассекает ножичком улицы надвое, одну сторону поест с жаром и желтизной зубов, а другую припрячет на потом. Весеннее солнце мне роднее, весеннее солнце меньше и дальше громадины летнего, но смотрит со своего гвоздика ласковее. Но отвернувшись я знаю, знаю, что погладит оно по макушке тенью гребня радиоантенны, может, даже тех безвыразительных клерков со мшелыми неприглядными макушками — словом, многих, но не меня.

# Глава 3

Вероятно, до сих пор я писал об ожидании весны единственно лишь из–за неверия в то, что нечто исключительное может произойти на другом отрезке общей бдительности к природным проявлениям. А может и с тем, что восклицательность слова ‘весна’ подобна той мнимой восклицательности ее имени, хотя и звучит ее имя скорее протяжно и произносилось многими с безоттененной нежностью, как произносят слово ‘лето’ вспоминающие юность старики, мне хочется его именно что восклицать, будто отнимая русый цвет ее затылка у безлико тающей вдалеке толпы. Окликнуть и скрыться.

В тот день я, как часто бывает, мерил шагом расстояние до моей тоски и, верно, поняв, что ни конца, ни края ей нет, шагнул навстречу Морзовскому, на встречу с ней шагнул и очутился. Вернее, что была это ‘именно она’ я узнал несколько позднее, потому что она не могла быть ‘именно ей’, коли не знали мы о существовании друг друга и не успели бы еще позабыть во всех чертах друг друга в той мере, что пробуждает неизносимую тягу к описательности и возвеличиванию образа, исполненного идеальной неполноты встревоженного впечатления. А что именно ‘на встречу с ней’ понял лишь войдя в Морозовский сад, ведь самым натуральным образом она ждала меня скатертью улыбки утаенного жестокосердия (о котором я тоже узнал лишь позднее), жестом руки приглашая сесть на кафель клумбы. Как я понял, что именно меня приглашала и не обознала ли меня кем-то другим, не знаю. Но, верно, глаза ее были наполнены тем непоколебимым непромедлительным изъявлением радости, что испытывает человек, нашаря, кажется, безвозвратно потерянный предмет во внутреннем кармане пальто, мгновенной оттого, что форму предмета ни с чем бы не смог спутать.

Я сел рядом с ней и ослеп ко всему вокруг, кроме созвездий ее веснушек. Мы, кажется, провалились во власть того тесного ‘с глазу на глаз’, когда беспрерывная речь произносится, а слова слышаться машинально, а после отзываются в нас болью свирепствующего кишечника, поддетого к перевалу диафрагмы. Того тесного ‘с глазу на глаз’, когда сведенный с ума жаждой путник, набивает солью рот у источника.

Слово к слову лепится невпопад, как влажный ком снега, летящий с горки, вбирая сор, ветки и нечистоту, чем больше становится — тем сильнее его магнетизм к неприглядному. Так и беседа, чем длиннее становилась, тем сильнее измарывала меня белесого, счищенного абразивной бумагой студенческих книг, тоской, язвленничеством и смолою от неприкрытой жажды быть искренним, в конце концов выбросив меня на асфальт горного перепутья. Верно, после я долго додумывал ее черты на основании того, что успел ей поведать, я ошибся кажется в самом первом впечатлении, что была это ‘она’ — скорее ‘он’.

Он ушел, ушел, как ушел бы человек, которого знаешь давно, не поведав тайны своего имени. Над дорогами, вздымая пыль, жонглировал прощаниями май, была среда.

# Глава 4

О безостаточности моих накоплений терзаюсь, даже кошку поглаживаю с некоторой скупостью, побаиваясь, что заглотит валидатором ласки последние остатки этой скопленной рублик к рублику неделимой нищеты. Верно оно и к лучшему — на голодном, спущенным с белка темени, взовьет свой гнезд некоторая приближенная к таинству востворяющейся весны птица, спустив ко мне корнем птеничьего щебетания весть об истаявшем снеге и продирающемся сквозь скупую землю первенце чревоточин. Только бы не изъел и не заел раскроенный по швам червяк на пропитании у птенца во мне эту нежность ко всему приходящему, что принесла тишина, воздевшая мои глаза к сходящей шершавости безразличия небес, обретшая друга в моем бесстрастно бурчащем желудке.

С тишиной долговязого месяца спускается четверг, совсем уж по-человечески — с улыбкой на одну двенадцатую окружности, подпинывая пролетающие облака под места всякие, мягкие конечно, но по-форме вырожденные. Да ни на одно облако не присев даже толком, ни одному не наказав ‘едем’, чтоб унесло дальше, в края, где свет исхожий фонарный мягче и теплее, подобный тому, что стелится с молодой его улыбки на тонких губешках. Четверг не то что бы мог не прийти, ведь приходит-то он всегда, но сегодня спускается на город с особенной стыдливостью, будто бы той запоздалого юноши — по лестнице родительского дома, хотя тот бы верно поднимался в комнату, но пробираясь всяко на цыпочках, едва ли наследив россыпью звездной пыли в знак тихой признательности. Россыпи, которую мы ждали коллективным взглядом не на поругание их бессменных очередностей, но для того, чтобы воздеть наконец к небу вспышки глаз и самим звездам вторить в последовательностях, неисповедимых ни одному взгляду сверху.

# Глава 5

Мне не хотелось писать именно, что о весне, но о всем, включающем ее переходность, амбивалентность, канущую заиндевевшесть оконного стекла попеременно сменяющуюся пыльным охлестом ветра по краю рамы — о балконах, соединяющих вместе и верность такому домашнему свойству ‘вмещать’ и трепать по щеке уютом, и солидарностью с окружной зябкостью и продирающим глаза от сна холодом ночи. О лужах, претворяющих в своей безылистой зеркальной зелене обличия домов и фонарей, но только забрезжит солнечный свет, так точно вывернут они свои изнанки наружу осевшим, прожилистым камнем мостовой, не имеющи ничего общего с той волнующейся наблюдательностью зеркала воды. О человеческих глазах, несущих угрожающее свойство зреть и разделять реальность попредметно, соединять в кластеры-предвестия составные обозначающего, как, например, на дне глазного яблока обоснуется весна прогалиной и рваной тканью отсеченного облака в последний из февральских дней. О человеческих глазах, что порою оголяются в ‘чужих’ страхом подвергнуться подобному же различению свойств, в котором их угловатое тело золотом кожи уподобиться невразумительной драгоценной реликвии прошлого, требующего переплавки.

Пятница трогательная, пятница тягающая и спутывающая котелки, пятница намалеванная снедью нескромных ужинов на воротничке почивающего за столом Господа. Сегодня взаперти пятница отзывается во мне скверной квашеной закисью у нёба, ненавязчиво-болезненной — та расплата за вежливый отказ от вечерних увеселительных гимнов о весне. Тянется мерной ложкой к несваренному желудком, чтобы отсчитать остатки моей бережливости на день завтрашний. Я мог бы приберечь и слов для ‘нее’ жестокосердной или все же для ‘него’ жестокосердного, но не знаю, найдется ли во всей этой придумке человеческой мерило для тех самых слов, что, вероятно, смогли бы задержать ‘их’ перед уходом несвершенных объятий — не украдкой, а распростертых временем хотя бы до иссечения моего сердечного беспокойства и пустоты.

Ведь верно, что бережливость, завтра день будет, а какой — не знаю, ни счета, ни имени ему не нашлось. Мне помнится, что день должен быть весенним. Верно весенний!

Ломится сверху четвертичное небо, торжествует крестьянин.


Author

Comment
Share

Building solidarity beyond borders. Everybody can contribute

Syg.ma is a community-run multilingual media platform and translocal archive.
Since 2014, researchers, artists, collectives, and cultural institutions have been publishing their work here

About