Donate
Philosophy and Humanities

О неисправимости некоторых заблуждений

Роман Шорин04/02/20 10:08691

Вместо предисловия

Этот затянутый и почти нечитабельный текст, с одной стороны, представляет собой типичный образчик графомании. Но, как говорится, кто из нас не графоман, пусть первым бросит камень.

Первое и главное, что указывает на графоманство, — это структура текста. Состоит он из трех частей. Первая из них написана пятнадцать лет назад, вторая — десять, третья — пять. При этом вторая часть представляет собой критику первой, а третья — критику второй. Как известно, графоман любит копаться в своем старье. Настолько, что не замечает простой вещи: крайне неудачно начинать опус с наиболее слабой части, ведь именно начало заинтриговывает читателя.

С другой стороны, это довольно удачный ход: изложить некие идеи, которые на первый взгляд вроде как ничего, затем разнести их в пух и прах, а потом пройтись и по этой критике тоже. Неплохо освежает, если не сказать — встряхивает. Такой прием особенно хорош в тех случаях, когда приходишь к представлениям, которые ошибочны, но которые нельзя заменить на нечто более верное. И поэтому приходится показать кухню — не результат преодоления заблуждений, а процесс. Дабы стало ясно: то, что не получилось у меня, не получится и у вас.

Часть первая. Философическое письмо молодого человека

Нельзя не отдать должное силе и искусности той засевшей в наших головах установки, что побуждает нас желать успеха и страшиться его противоположности. А также терзаться, если эта противоположность, то есть неуспех, с нами произошла.

Однако отдать должное — это одно, а преувеличивать значение — другое. И уж совсем другое — полагать, будто внушаемое этой установкой есть правда.

Удивительное дело, но для того, чтобы развеять убежденность в том, что успех — это важнейшая ценность, а отсутствие такового — величайшая беда, даже не нужно глубоко копать.

Уточним на всякий случай, что именно в данном контексте будет пониматься под успехом: преуспеяние в жизни, самореализация вкупе с общественным признанием; ситуация, когда не просто на многое способен, но многое из этого многого уже осуществил, причем все это увидели и убедились, что да, ты способен на многое.

Итак, нам внушается, что неуспех — это что-то ужасное, невыносимое, повод для душевных мук и уничижительного к себе отношения. Но взять хотя бы литературу, театр, кинематограф. Сколько в этих сферах искусства уделено внимания тем, кто как раз все потерял, оказался ни с чем, проиграл? Кто переживает кризис, одиночество, непонимание со стороны окружающих? Кто потерпел неудачу, катастрофу, не смог оказаться в нужное время в нужном месте? Кто, имея таланты (тонкое понимание, острое чувство), внешне походит на тех, кто зауряден и непримечателен? Кто, резонируя с глубокими пластами реальности, ничем не выдает в себе провидца? Да, пожалуй, ничуть не меньше уделено им внимания, чем везунчикам. А может даже и больше. Во всяком случае, в масштабных, настоящих произведениях — точно больше.

И, если подумать, писателей и режиссеров можно понять. По крайней мере, если сосредоточиться на одном из подвидов неудачников — на неудачниках, игнорирующих свою неудачливость, продолжающих то дело или занятие, которое не только не приносит успеха или признания, но, пожалуй, и вот-вот оставит у разбитого корыта. Это действительно особенная, привлекающая несуетное внимание категория.

Взять того, кто совершил благородный поступок, о котором никто не узнал. Скажем, кому-то помог, но устроил все так, что даже тот, кому помогли, верит, будто ему просто повезло или что помощь оказал совсем другой человек. Сколько в этом свободы, самостояния, силы! Всякий, кто все равно бы сделал то, что сделал, получи это огласку или не получи, очевидно, сопричастен чему-то принципиально иной природы, нежели наша привычная, конвенциональная действительность. Именно работающие не на публику, а потому ею и не примеченные, подчас куда значительней и занимательней — по крайней мере, для тех, кто ближе к сути вещей.

Кто-то продумывает мысль, хотя навряд ли обладает аудиторией, с которой сможет ею поделиться. Или пишет стихотворение, доводит его до безупречного состояния без возможности его обнародовать. Даже в будущем такой возможности, допустим, не появится. Но он пишет, шлифует. Или взять человека, который что-то начал прозревать, и весь ушел в этот процесс, хотя, казалось бы, уже поздно, ведь его уже уволили оттуда, где данные интуиции оценили и взяли бы в работу. Или кого-то переполняют чувства — чувства к тому, кому выразить их уже не получится никогда. Но он их не обрывает, от них не отвлекается, а, напротив, им отдается, позволяет им завладеть собой.

Возможно, он далеко не безупречен в плане костюма и состояния своего жилища, хотя в таком положении он оказался не от тупости и лени, а, к примеру, из–за своей принципиальности или нежелания излишне суетиться, изменяя самому себе. И он не рвет на себе волосы от отчаяния. Он спокоен, радушен, легок. Получается, быть без приличного внешнего статуса тоже можно. Но как? Загадка! По-настоящему, единственно интересная. Возможность быть спокойнее и увереннее того, кто, казалось бы, гораздо прочнее стоит на ногах и обезопасил себя практически со всех сторон, — вот что, пожалуй, стоит признать самым интригующим.

Кто-то оказался непонятым — и, как следствие, отвергнутым, одиноким. Что же делать? Понятно что — нужно постараться доказать людям, что они жестоко ошибаются на его счет. А если не получается доказать? Тоже понятно что — страдать, мучиться. Однако вместо всего этого человек движим тем, что кажется бессмысленным, например, выясняет обстоятельства жизни того, кто, как и он сам, мало кому интересен (не котируется на рынке). Или впитывает в себя приход весны: так, как будто у него все хорошо; так, словно восприятия первых весенних запахов и других примет надвигающегося тепла вполне достаточно — например, чтобы не знать уныния. Во всех таких случаях он обнаруживает себя причастным такому бытию, где не увиденное и не услышанное внешним миром тем не менее не развеивается по ветру, не обращается в прах. И именно он или кто-то ему подобный становится героем выдающегося произведения.

Дело, кстати сказать, вовсе не в том, что действующий в отсутствие зрителей верит, будто за ним, по крайней мере, наблюдают свыше. «Бог-то все видит, поэтому сделаю-ка я доброе дело». Нет такой мотивации, когда поступок действительно представляет собой проявление добра. Нравственное, благородное, честное и т.п. — это то, что совершается, даже если этого не видит и сам Бог. Если нечто оказалось тем, чей смысл — в нем самом, мы обращены к нему ни для чего и ни для кого внешнего. Никакие зрители — ни из этого, ни из иного мира — в такой момент не только не нужны, они даже не предусматриваются чисто гипотетически. Обращенные к чему-то ради него самого, мы обращены к исполненному полноты бытию (только оно самоценно) и не столько обращены, сколько в него вовлечены, захвачены им как единственностью.

Разумеется — подчеркнем еще раз — героем выдающегося произведения станет далеко не всякий неудачник, но лишь такой, кто своей неудачливостью не уязвлен. Или даже вообще не неудачник, но тем не менее не склонный к показному поведению человек. Успех здесь, надо признать, тоже помогает. Зачастую, не достигнув успеха, не поймешь, сколь мало он нужен. Успешный человек, сумевший сохранить свободу от своей успешности, также достоин стать героем незаурядного произведения. На него, безусловно, стоит потратить внимание и время. И все же неудача — она более естественна что ли. Более нормальна. Более вероятна.

К успеху тянутся почти все, а ведь само количество мест в этой почетной ложе заведомо, объективно ограничено. И чрезмерно высокую роль играет фактор случайности. Да и сам успех — вещь крайне условная. Как только то, в чем видел успех, достигается, он, этот самый успех, начинает видеться уже в другом, чем пока не обладаешь.

Неудачливость более жизненна и реалистична, успешность же скорее из мира грез, сказок. Накопившаяся к нашему дню история уже настолько велика и ведет свой отсчет от столь древних времен, что набравшееся количество сюжетов успеха создает обманчивое впечатление, будто успех — это правило, в то время как он — исключение. На самом деле нормальнее потерпеть неудачу. В этом больше правды, натуральности и даже определенного достоинства.

Однако вернемся к развиваемому тезису. Большинство фильмов и книг (из числа тех, о которых стоит упоминать) именно про них — про тех, у кого с успехом вышла промашка, хоть они и были его достойны. Про оказавшихся не у дел, хотя к делу готовых и на дело способных. Про невостребованных, но продолжающих практиковать невостребованное. Про проигравших, в том числе проигравших и по собственной вине, но ведущих себя так, словно поражение дало им больше, чем победа — победителю. Про имеющих малое, но не полагающих себя обделенными… А мы так боимся оказаться в их числе!

Между тем писатели и режиссеры почему-то не испугались ввести в такое положение своего героя, посвятив свое время и дарование форменному неудачнику. Почему это клеймо их не остановило? Возможно, они увидели: то, что со стороны будет выглядеть жалким концом бедолаги, по сути может оказаться торжеством полноты жизни. В то время как успех, даже самый яркий, неизбежно несет на себе отпечаток мира, в котором (внутри которого) он достигается, — мира, лишенного цельности.

Поистине, это совершенно особое положение в бытии с точки зрения предоставляемых шансов понять, увидеть и почувствовать нечто важнейшее, — положение, когда ты оказался один на один. Один на один со всем. У тебя нет группы поддержки, у тебя нет зрителей. Но если ты даже в такой ситуации способен на поступок, то происходит замена миров: мир, разделенный на действующее лицо и оценивающую публику, на труд и вознаграждение etc. замещается миром, где одно не отсылает к другому, например, к тому, что было до или что будет после, что находится сверху или сбоку. Замещается миром, где то, что есть, не разделено, а едино. Когда оказываешься один на один, скажем, с закатом и у тебя нет возможности показать его другим или рассказать о нем, закат перестает быть чем-то, «одним из», становясь всем (что только есть), и ты перестаешь ему противопоставляться как противопоставляется субъект объекту. То же самое касается и другого существа, чувства, мысли — чего угодно.

История знает много великих деяний. Даже слишком много. Но, сдается, все они ненастоящие. Да, конечно, у происшествия, когда кто-то, рискуя жизнью, бросается спасать тонущего, могут быть свидетели. Однако настоящее самопреодоление, настоящая обращенность к чему-то исключительно ради него самого естественным образом создают соответствующие условия для того, чтобы проявиться. И условия эти — тишина, незаметность, отсутствие внешних эффектов. Когда свидетели не нужны, они, как правило, и не появляются. Если они не нужны совсем, будет обеспечено такое, чтобы их не было со стопроцентной точностью. Не рассчитанное на внешнюю оценку (самостоятельное, полное) не попадает в поле зрения. Свидетелям того, что воплощает собой полноту, просто неоткуда взяться. В полноту можно вовлечься, а лицезреть со стороны — нельзя. И даже если кто-то восклицает: «Люди, что я видел! На моих глазах совершили подвиг!» — он увидел в содеянном не подвиг, а некое явление этого мира, зачем-то подвигом названное, в то время как через подлинный подвиг актуализируется то, что не может появиться внутри какого бы то ни было мира, поскольку само воплощает собой целый мир.

Впрочем, оставим святых, совершающих незримые для мира поступки. Их масштаб слишком велик, чтобы, рассуждая по их поводу, не испытывать чувства неловкости. Вернемся к человеку, который всего-навсего хорошо умеет что-то делать, однако лишен такой возможности. Мог бы, но путь оказался перекрыт. В силу тех или иных причин. И ничего тут не поделаешь. Так сложилось. И если он не ринется сразу к бутылке в приступе жалости к себе, то имеет все шансы испытать нечто… религиозное, что ли.

Душа того, кто, выразимся так, оказался в положении ниже, чем ему подобало бы в силу его «внутренних качеств» (скажем, работает дворником, будучи… эх, лучше обойтись без примера), хоть на какое-то время сохрани он самообладание и открытость происходящему, может наполниться чем-то схожим, если воспользоваться аналогией из материального мира, с бриллиантами и другими драгоценными камнями.

В качестве примера — россыпь таких драгоценностей.

Я могу, но мне не дано. Это же удивительно! Я ничуть не хуже, например, вот их и, однако же, не имею того, что имеют они. Это же чертовски интригующе! Возмущаться и страдать, взывая: «Пустите же и меня туда, где мне подобные», — какая-то неадекватная реакция, вообще не то. Я умею, но мне нельзя. Констатация этого факта — явно не повод для страдания. Прежде всего, это шанс совершенно по-новому взглянуть на мир и себя в нем. Оказывается, совершенно необязательно мочь что-то делать, чтобы иметь соответствующую возможность. Оказывается, внешнее необязательно соответствует внутреннему. Оказывается, жизнь не так примитивна и линейна, а потому ей можно удивляться, относиться к ней с уважением. Оказывается, все устроено так, что дело вообще не в тебе лично, как и не в нем или в ней. Оказывается, твое, казалось бы, уязвленное положение — это — для бытия — просто один из способов быть, в чем проявляется его — бытия — ничем не ограниченность. Оказывается, ко всему нужно прибавлять слова «как бы»: как бы победитель и как бы проигравший, как бы сильный и как бы слабый и так далее. Оказывается, твоя доля (можешь, но не имеешь возможности), в сущности, мало отличается от положения тех, кто и может, и делает. Оказывается, твоя участь — это фактически дар, привилегия. Ведь иди все как по маслу, ты бы не оказался в зазоре, не выпал из связей и обусловленностей. И даже будь по-другому, как угодно — это тоже был бы бесценный дар, то есть милость, благословение — буквально все. Оказывается, за все можно быть благодарным — даже за то, что у тебя нет возможности делать то, что умеешь и хочешь. Много чего оказывается…

Я в состоянии делать свое дело и делать хорошо, я желаю этого, но — так получилось — не могу. При этом кров и еда у меня есть. О чем я мог бы сожалеть? О том, что мне не достанутся лавры, достающиеся тем, кто не только может делать что-то подобное, но и делает? Это только в том случае, если ради них, лавров, я выучился своему делу, поднаторел в своей теме, если я заведомо ориентирован на внешнюю реакцию (чисто адаптивная потребность в некоем «признании» заслуживает скорее психологического, нежели философского разбора).

О том, что не раскрою свой потенциал? Но разве не стоит за стремлением к максимальной реализации преувеличенное отношение к своей персоне? У меня все должно быть хорошо, я должен воспользоваться всеми возможностями, которые только может предоставить жизнь — что за установка стоит за этим убеждением? Так ли она бесспорна?

Может, расстроиться, что не принесешь своими талантами пользу людям? «Как жаль, что я, одаренный дирижер, не смогу помочь тысячам любителям музыки приобщиться к высшим состояниям духа, открывающимся через великие произведения искусства!» Позерство, да и только. В подобного рода сожалении явно будет недоставать искренности и естественности. Кроме того, здесь тоже прослеживается нечто вроде мании величия.

Должен ли я считать себя жертвой, воспринимать свое положение как проклятие? Действительно, по некоторым показателям я нахожусь в менее выигрышном положении, по сравнению с теми, у кого есть возможность реализовать свои способности. Но разве эти показатели — объективная реальность, а не результат людской договоренности? Разве прожить жизнь легко — это не значит прожить ее поверхностно? И разве мало реализации в том, что просто дышишь, просто идешь по улице, просто причастен к бытию? Наконец, не уплощаю ли я сам себя, не стесняю ли свой объем, если постоянно сравниваю себя с другими?

Возможно, кто-то вовсе не страдает от того, что его не считают умницей или достойным членом общества. Просто ему хочется делать то, что, увы, в силу обстоятельств делать нельзя. Хочется петь (писать, рисовать, делать чертежи…). А возможности нет. И он уязвлен. В таком случае, если он хотя бы ненадолго позволит себе не уязвляться, ему может открыться вот что: разве запрещен голос, поющий внутри меня; разве сложение текстов представляет собой не внешнее, вторичное проявление внутренних сцеплений и схождений, которым ничто не мешает продолжаться; разве чертежи небывалых прежде конструкций — не порождение внутренней свободы, которой не отобрать никому и ничему?

Вот какие алмазы могут засверкать в сознании потерпевшего провал, крушение. Случившаяся невозможность делать то, что можешь и хочешь (как и случаи поражения, изгойства), вызывает (может вызвать) трансформацию из реагирующего актора в свободного свидетеля, из автомата — в мыслителя. Дарует шанс вместо занимающего какое-то (определенное) место, какую-то (определенную) позицию стать фактически никем и позволить тому, что есть помимо тебя, быть как нечто самостоятельное, то есть проявиться в качестве безотносительности, целостности. Когда я оказываюсь не у дел и перестаю занимать какое-либо место, но при этом все еще жив, может обнаружиться, что именно я — зритель спектакля под названием мир. А может случиться и такое: безместность обернется всеместностью, а отсутствие своего куска жизни — причастностью к жизни как таковой, взятой в своей целости. Разумеется, все это при условии, если страданиям я предпочту восприимчивость, если отнесусь к ударам судьбы, даже обрушивающимся непосредственно на меня, как к проявлениям стихии, которая занимательна сама по себе и открытость по отношению к которой есть, по сути, в ней соучастие, с ней со-бытие.

Часть вторая. Замечания к тексту пять лет спустя

1.

Казалось бы, отчего не воздать хвалу тому, кто осмеливается делать такое, что не сулит никаких бонусов (обращается к чему-то ради него самого), или просто не очень-то переживает из–за того, что, будучи профи в каком-то деле, не оценен и не признан? Однако, с другой стороны, хваля подобного рода случаи, мы невзначай возводим их в ранг исключения, хотя их подлинное место — среди нормального, естественного.

«Ах, какой молодец тот, кто действует бескорыстно!» Эта реплика восхищения входит в противоречие с тем, что подлинное бескорыстие возможно лишь в том случае, когда проявляющий его не видит в своем поступке ничего особенного. То есть как минимум сам бескорыстный отреагировал бы на эту реплику как на вопль сумасшедшего. И к его позиции явно следует присоединиться любому из тех, кто претендует на здравомыслие и адекватность.

Хваля бескорыстие, мы возводим его в ранг исключительного, хотя его подлинное место — среди нормального, естественного

Бескорыстие тогда бескорыстие, если оно само собой разумеется, если других вариантов поведения просто-напросто нет. Когда кто-то проявляет бескорыстие, то, по крайней мере в его сознании, дело рисуется так, что это не он что-то делает — это проявляет себя, так сказать, естественный порядок вещей. Естественное таково, что происходит как бы само собой, не делясь при этом на автора и произведение.

В свою очередь, будучи выпяченным, будучи геройством, бескорыстие, во-первых, предстает неким актом, произведенным «я». Но «я» на бескорыстие неспособно по определению, ибо ощущение «я» — это прежде всего ощущение «мне самому мало». Во-вторых, оно начинает «смахивать» на свою противоположность — на корысть. Если в ответ на ваш поступок раздались аплодисменты, значит, вы совершили нечто такое, что помимо непосредственного, имеет еще и опосредованное значение. И второе, опосредованное значение не может не «ужимать», не теснить первое. К тому же выдающееся потому и является таковым, чтобы его заметили.

Ощущение «я» — это прежде всего ощущение «мне самому мало»

«Ах, какой молодец тот, кто действует бескорыстно!» Подобного рода восторги — хороший повод приглядеться к тому, от кого они исходят. А исходят они от того, кто бескорыстию явно чужд, поскольку не полагает его естественным и нормальным (речь о нормальности, понимаемой скорее в экзистенциально-философском ключе, нежели в психологическом и тем более в психиатрическом).

2.

Выходит, что своим выступлением я попытался побудить общественное мнение заинтересоваться неудачниками, причем теми из них, кому до этого самого общественного мнения нет никакого дела. В таком случае я предпринял не что иное, как попытку убедить внешний мир (т.н. общественное мнение именно его и представляет) в том, что в некоторых случаях он попросту неуместен. Хороша задачка! Да, бытующие умонастроения порой необходимо корректировать, однако не в тех случаях, когда у общественности отсутствует правильное отношение к тому, что вообще не предполагает внешней оценки. В частности, к тем, кто действует без оглядки на то, как это может быть воспринято сторонним наблюдателем.

Хороша задачка: убедить внешний мир в том, что в некоторых случаях он попросту неуместен

Заодно я попытался внушить неудачникам, что их положение не так уж позорно, что им можно не переживать за свое реноме: вон, к примеру, фильмы про вас иногда снимают, романы пишут. Я постарался поднять их рейтинг, повысить их статус, но какой — внешний! А ведь тот, кто, опять же, адекватен, вовсе не переживает из–за своего статуса где-то там — в мире, который для него не очень-то актуален и оглядка на который, соответственно, бессмысленна.

К сожалению, предпринимаемая мной вкупе с большинством писателей и прочих творческих людей попытка сообщить, что иные неудачники куда более значительны, чем победители или так называемые состоявшиеся люди, представляет собой благое намерение — то самое, которому лучше бы не поддаваться. Она ошибочна аналогично тому, как напрасно пытаться разнести весть о чем-то таком, что от безвестности вовсе не страдает, или заметить то, чья незаметность органична. В желании воздать почести герою, не для почестей действовавшему, сквозит неверие в то, что, как говорили первые философы, добродетель — сама себе награда. И неверие это связано ни с чем иным, как с очень далеким к подобным добродетелям отношением.

3.

В примерах «алмазов», которые при правильном подходе могут родиться и воссиять в сознании потерпевшего неудачу, эти самые драгоценности представлены в виде мыслей. Однако не стоит путать божий дар с яичницей. Скажем, человек, лишенный возможности творить что-то смелое, небывалое, может ощутить ту самую внутреннюю свободу, которая и была бы источником его творений, и перестать беспокоиться по поводу своей доли. Однако он никогда не подумает: «Пускай я потерял возможность создавать смелые проекты, но ведь моя внутренняя свобода все равно всегда со мной, а это главное». Он не посмотрит на свою свободу со стороны, не будет ее оценивать, не будет даже ее знать, называть ее свободой. Свобода — это бесконечность, а как выйти за пределы того, у чего их нет?

Или, к примеру, человек, оказавшийся не востребованным во внешнем мире, действительно может не запаниковать, но сохранить достоинство, душевную гармонию и приятие бытия. И это поистине драгоценность. И это действительно будет связано с тем, что ценность его дела не отменяется отсутствием внешнего признания. Однако он никогда не оформит этого в мысль: «Для того, что я делаю, внешнее признание неважно». Ведь чтобы ее сформулировать, внешний мир нужно взять в расчет, однако едва он взят в расчет, независимости от него уже нет. Чтобы подумать: «Я живу без оглядки на внешнее признание», — нужно сделать на него оглядку. А после этого ни о каком душевном покое речи быть не может. Как правило, главная причина, почему на внешний мир можно не оглядываться, состоит в том, что его и нет (что он — несущественен). Но такая причина не столько подтверждает утверждение, сколько вскрывает его невозможность.

Либо, допустим, человек и в самом деле способен принять ограничения, которые накладывает на него судьба, если не считает себя пупом земли. Но невозможно, чтобы, поразмыслив, он пришел к выводу: «Я не считаю свою жизнь центральным событием мироздания, я скромен и потому не слишком уж пугаюсь невзгод». Действительно скромный не придает значения своей персоне — с какой тогда стати ему себя определять и оценивать? Кроме того, скромный — он ведь потому и скромный, что не стремится завладеть всем и вся, хотя бы путем познания, определения, составления понятий. За стремлением во всем разобраться и все оценить стоят наглость, гордыня, самомнение, себялюбие и прочие антиподы скромности. Прибегающий к посредству мысли заведомо нескромен. Поэтому одно из двух: он либо не определяет себя в качестве скромного, либо врет. Неважно — другим, себе ли. Самоопределяется только притворная скромность. Второй части мысли: «Я не пугаюсь невзгод», — также не возникнуть в сознании того, кто их действительно не пугается. Ведь он их не пугается в том смысле, что не обращает на них внимания. А для того, чтобы появилась соответствующая мысль, внимание на них нужно обратить самое пристальное.

Самоопределяется только притворная скромность. Действительно скромный не придает значения своей персоне — с какой тогда стати ему себя определять и оценивать?

Итак, состояния или настрои, которые можно назвать бриллиантами духа, в виде мыслей возможны лишь как подделки. Со всеми вытекающими отсюда последствиями.

4.

Обозначив самобытие (бытия без внешних подпорок) в качестве «единственно интересной загадки» и «самого интригующего», я представил его тем, что не просто фигурирует в некоем контексте, но составляет, так сказать, его изюминку.

Начнем разбор этой ситуации, что называется, с азов. Чтобы представлять собой нечто интригующее, требуется, во-первых, чтобы было куда выступать в качестве интриги, чтобы было, кого интриговать. Другими словами, требуется допускать внешнее пространство, окружающую среду. Во-вторых, требуется и самому быть не просто так, но в контексте, его, опять же, предполагая и им обуславливаясь. Выделяться из чего-то более широкого. В противном случае, то есть когда тебя не из чего выделить, как тебя заметят и отличат?

В-третьих, нужно позволять себя оценивать с помощью внешних мерок, и, в-четвертых, то, каким ты видишься, нужно полагать своей важной стороной. Говоря иначе, твоя внешняя сторона должна совпадать с твоей сущностью.

Итак, что мы имеем? Чтобы быть интересным и интригующим, нужно представлять собой нечто ограниченное и относительное, быть частью, а не целым, сводиться к своим наружным проявлениям и выводиться посредством внешних измерений.

Но разве таково самобытие? Разве таково способное к самостоянию? Самостоит именно целое, а не часть, и, стало быть, никакой интересной загадкой, никакой интригой, никаким чудом, которое кого-то изумляет, оно по определению не может быть.

Чтобы быть интересным и интригующим, нужно быть чем-то ограниченным и относительным, представлять собой часть целого, сводиться к своим внешним проявлениям и выводиться посредством внешних измерений

Про восхищение или заинтригованность целым можно заметить только одно: как, каким, ради бога, образом, может вызывать восхищение единственное, что вообще есть?

«Именно работающие не на публику, а потому, увы, ею и не примеченные, подчас куда значительней и занимательней — по крайней мере для тех, кто ближе к сути вещей». Раз они не работают на публику, вывод относительно их значительности и занимательности делают те, кого, как говорится, не просили. Раз они работают не на публику, они работают в том числе и не на нас, чтобы у нас было право выявлять их значительность и занимательность. Оценивая их, мы подаем себя не кем иным, как публикой, которой здесь не место, которая здесь — лишний элемент. Соответственно, все наши выводы и суждения будут ценны ровно настолько, насколько ценен голос дилетанта или случайного ротозея — того, кто оказался рядом по ошибке и чье присутствие неуместно.

Нечто, имеющее собственный, внутренний смысл, видится значительным и занимательным отнюдь не тем, кто ближе к сути вещей. Но кому тогда? Самозванцам.

Вообще, фальшив любой разговор, ведущийся про так называемое самоценное или обладающее внутренним смыслом. Причиной тому — нюанс, заключающийся в том, что нельзя обладать самостоятельным значением и заодно каким-то еще. Другими словами, наличие внутреннего смысла указывает на отсутствие смысла внешнего. Имеющее абсолютный смысл относительного смысла уже не имеет. Почему? Очень просто. Иметь внутренний (собственный) смысл — значит выступать не частью, но целым. А из целости непременно вытекает единственность. Ведь все, наряду с чем имеется что-то еще, — по определению часть, а не целое. Ну, а единственное явно не может иметь внешнего смысла — ему просто негде его иметь.

Фальшь разговора о самоценном связана с тем, что самоценность есть не что иное, как характеристика, полученная извне, а все внешнее по отношению к тому, что открылось нам как самоценное, мы, по идее, должны отбросить. Конечно, только что сморожена чушь, неизбежная, впрочем, в силу специфики нашего языка, рассчитанного исключительно на разговор о чем-то, имеющем внешний смысл. Я про то, что самоценное якобы «открылось нам». В действительности, оно никому не открылось, а просто забрало нас в себя, заняло место своей публики, дабы той негде было бы расположиться.

Абсолютно все характеристики происходят извне — мы действительно восприняли нечто как самоценное только тогда, когда у нас для него нет ни понятия, ни слова; когда оно для нас — бездонный мир, причем настолько, что не фигурирует в нашем восприятии даже бездонным миром. Мы действительно восприняли нечто как самоценное, когда никакого восприятия кем-то чего-то, в сущности, нет, а просто самоценное оказалось всем, что есть, — в том числе и нами.

По большому счету, про обращенного к чему-то ради него самого и действующего не для свидетелей нельзя написать книгу или снять фильм. Про него нельзя вести повествование, потому что по отношению к нему нельзя быть сторонним свидетелем. С ним можно только солидаризироваться, стать таким же. Рядом с ним не остаться наблюдателем, рядом с ним можно остаться только идиотом, невосприимчивым болваном.

Уже отмечено, что нет никакой наружности бесконечного. Точно так же неоткуда увидеть того, что действует не для оценки извне; неоткуда взглянуть на человека, не выпячивающего свое «я». Кстати, даже если этот человек — ты сам.

Встретив того, кто обращен к чему-то ради него самого, мы либо следуем его примеру, либо видим вместо него нечто другое — например, свои инфантильные фантазии. Так что настоящее произведение искусства — это, скорее, не рассказ о случившемся самобытии (рассказывать тут, вопреки горам макулатуры, нечего и некому), но само это самобытие — никому ничего не рассказывающее, а просто бытийствующее без каких-либо видимых и даже невидимых причин.

5.

По поводу «святых, совершающих незримые для мира поступки». Представлять дело так, будто человек, способный внимать чему-либо ради него же, непременно будет тихоней, чем-то невразумительным и жалким с точки зрения окружающих, — это, скорей всего, не более чем способ оправдать собственную серость.

Безусловно, тот, через кого живет или явлен целый, самодостаточный мир, в моменты такой явленности не может быть частью какого-то другого мира и занимать в нем некое место. Обретение самодостаточности есть упразднение своего контекста. Однако действительность, в которой мы живем, такова, что если нас что-то упразднило, не убив при этом физически, со стороны это выглядит так, как будто на нас повлияли. Кроме того, даже когда нечто (условно говоря «нечто») вообще взрывает остальной мир, то в первую секунду создается иллюзия, будто оно с этим миром вступает в некое взаимодействие, а иллюзии — они иногда очень прилипчивы и живучи.

Так или иначе, то, что не предполагает окружающего мира, вряд ли будет занимать в нем аутсайдерские позиции. Да, с одной стороны, ему в этом мире нет места, но с другой — нет места и самому миру рядом с ним. Поэтому, даже оказываясь на обочине внимания и формально имея низкий статус, человек, тем или иным образом соединенный с самобытием, будет заметен, будет обращать на себя внимание. Самим равнодушием к остальному миру он будет этот мир как минимум беспокоить, сотрясать, проверять на вшивость, будет служить ему укором, упреком, вызовом (ничему и никому, в действительности, не служа). Самобытие, закрывая саму возможность бытия чего-либо еще (кроме себя), закрывает ее не выдавливанием в никуда, но вовлечением в себя. И человек, самобытию причастный, конечно же, к себе привлекает, обращает на себя внимание, заставляет на него отозваться, пусть это и будет чересчур внешним описанием.

Иными словами, вряд ли возможна ситуация, когда есть город и в нем есть святой, о неординарности которого никто из горожан не знает. Да, конечно, к определениям «святой» или «великий» и им подобным следует относиться настороженно. Ибо подпадающее под оценку априори зависимо, несамостоятельно. Поэтому все «великие люди» на самом деле довольно жалки. Жалки уже тем, что позволили признать себя великими. По-настоящему велик тот, кто останавливает ум встречного еще до того, как тот произвел хотя бы предварительный расчет и оценивание. Однако маловероятно, чтобы человек, останавливающий умы окружающих, имел репутацию неудачника и изгоя, прозябал в безвестности или слыл серой мышкой. Разве что ситуативно — временно, с какой-то особой целью, в силу запредельной неадекватности окружающих и т.п. Как говорится, шила в мешке не утаишь, даже при всем желании. Впрочем, как только такого человека окружат почетом, все, дело дрянь — то, что восхвалениям дали появиться, означает, что их адресат либо умер, либо уже не тот, кто был в состоянии отменить остальной мир.

«Великие люди» на самом деле довольно жалки. Жалки уже тем, что позволили себя оценить

Не являющийся частью и потому не встраиваемый в порядок никакого внешнего ему мира, святой, гений или любой другой вариант сопричастности бесконечному балансирует на грани полной незаметности и запредельной яркости, причем, как только он отклонится в ту или иную сторону, — тут же перестанет быть вышеозначенным вариантом.

6.

Дело даже не в том, что открытия типа «и неудачливым человеком не стоит пренебрегать» (а фактически к нему сводится все «богатство» вышеприведенного текста), — чересчур банальны и нравоучительны. Прежде всего, они плохи тем, что представляют собой пустышки. А пустышки они, потому что средой их возникновения является ложь. Ибо в среде, которую можно обозначить как «правда», различия, скажем, в социальном статусе слишком несущественны даже для того, чтобы подчеркивать их несущественность.

Иными словами, нормален и здоров тот, кто изначально, естественно не придает формальному статусу человека сущностного значения. Такие вещи либо соединены с тобой воедино, либо никак. И если кто-то выскажет что-то вроде: «Даже неудачливым человеком не стоит пренебрегать», — значит это для него вовсе не естественно, а искусственно. Отметить, что даже неудачливым человеком не стоит пренебрегать, может лишь тот, для кого разделение на удачливых и неудачников существенно, а потому он всегда сам себя не понимает и не придерживается того, о чем говорит.

Если я обращаю внимание на тот факт, что вот этот бродяга — тоже человек, стало быть, для меня это удивительно, курьезно, неправдоподобно, то есть я еще сужу из лагеря тех, для кого быть бродягой — значит быть ничтожеством. «А ведь он — тоже человек», — говоря так, я обращаюсь именно к тем, кто верит в обратное. И обращаясь к ним, я показываю, что они все еще имеют для меня значение, в то время как они — часть лжи, которую следовало бы забыть навсегда. Мое действительное освобождение от этой лжи выразится совсем в другом — в том, что я не произведу вообще никакого суждения, да и как иначе, если то, что бродяга — тоже человек, не будет для меня удивительным и примечательным фактом. Мы же фиксируем не просто факты или не все подряд факты, а то, что выбивается из ряда вон. Точнее, только оно и становится фактом. Увидев в бродяге человека, я уже не буду возвращаться к тому, что он — бродяга. Моя к нему открытость, мое с ним единение не даст мне возможности (и смысла!) воспользоваться им (или ими: и бродягой, и единением), чтобы решить какую-то постороннюю задачу — выдать соображение, занимательное лишь с точки зрения тех, кого, вообще-то, онтологически и нет вовсе.

Мы фиксируем не просто факты или не все подряд факты, а то, что выбивается из ряда вон. Точнее, только оно и становится фактом

Если что-то оказалось не так, как полагал, куда правильнее, чем останавливаться на том, что вот этого — нет, напитываться, наполняться тем, что есть. Причем с тем, что есть органичным, логичным образом, достаточно просто сливаться, не производя ни оценок, ни каких-либо других пометок. Ведь помеченным может быть лишь то, что наличествует условно, опосредованно. Все, что есть безусловным образом, не требует фиксации и выделения, ибо сама необходимость выделения чего-либо связана ни с чем иным, как с его условностью либо относительностью. Почему нечто необходимо определить? Потому что оно имеет пределы! Почему нечто нужно заприметить? Потому что самого по себе его мало. Потому что оно не есть то, что есть само по себе.

Можно, конечно, привести в качестве контраргумента ситуацию, когда, скажем, умудренный годами и потому, в частности, свободный от социальных предрассудков дедушка, наблюдая, как его внук подпал под чары искусственного разделения единства под названием «люди» на две категории, решает его вразумить. И говорит ему: «Знаешь, дорогой мой, на самом деле, даже неудачливым человеком не стоит пренебрегать». В качестве наставления эта формулировка кажется вполне уместной. Но так ли это?

Здесь перед нами не что иное, как ситуация взаимодействия двух миров, взаимно отрицающих друг друга. Дедушке с внуком, разумеется, есть о чем поговорить. Но имеется ли, о чем поговорить правде с ложью?

Сама необходимость выделения чего-либо связана ни с чем иным, как с его условностью либо относительностью

Можно ли передать в виде сообщения истину из разряда базовых, то есть, опять же, таких, которые возможны только как естественные, само собой разумеющиеся? То, что даже неудачливым человеком не стоит пренебрегать, может быть только пережито (органично, без посредников вплетено в основу жизневосприятия), а не воспринято из объяснения. И если дедушка действительно выше социальных условностей, то он выше и ума с речью, обслуживающих именно всякого рода условности, их порождающих и ими порожденных. На внука, зачарованного различиями, не нужно влиять, его нужно отменять, заменять на другого, ни о чем заменяемого не уведомляя.

Что касается заявлений, что, дескать, я тут кое-что пережил и хочу вам об этом рассказать, то в подобных случаях речь идет лишь о довольно поверхностных опытах. Переживание, заключающееся в контакте с чем-то подлинным, буквально затыкает рот, и это — без исключений. Столкнулся с подлинным и — замолкаешь, причем не только наружно: замирают все внутренние аналитико-познавательные процессы. У подлинного нет предела. Подлинное — то, что действительно есть. Действительно, то есть единственно. А единственно — то есть в отсутствии того, что кладет предел. Как о нем посудачить? Нет предела — нет чего-то. Судачить априори можно только об очерченном, конечном — о чем-то. В то время как беспредельное — это, так сказать, ничто из числа чего-то. И это мы еще закрыли глаза на то, что «встреча с беспредельным» — крайне сомнительное выражение. Ведь в первый же миг такой встречи от встретившегося не остается ничего, поскольку он оказывается не более чем продолжение того, с чем якобы встретился.

Можно ли передать в виде сообщения истину из разряда базовых, то есть таких, которые возможны только как естественные, само собой разумеющиеся?

Идея, что даже неудачливым человеком не стоит пренебрегать — это псевдомысль, псевдооткрытие, псевдофакт. Это нулевая, ничтожная информация, причем не потому что это не так, а потому что это настолько так, что говорить тут просто не о чем. Неудачливым человеком не стоит пренебрегать, потому что таковых — неудачливых (или, наоборот, удачливых) людей — нет!

Открытие, согласно которому даже к бродяге нельзя отнестись как к вещи, ибо даже он значим сам по себе, не может претендовать на роль подлинной истины, это скорее «истинка», потому что время ее жизни — секунда. Уже через секунду это открытие неинтересно, неважно, ведь, едва сделанное, оно требует идти дальше. Раз бродяга — человек, нужно строить с ним человеческие отношения, открываться ему, переживать с ним единство, а не продолжать глядеть на него со стороны, восклицая: «А ведь это человек! Ну надо же!» То, что он человек — на самом деле та же внешняя оценка, и он, действительный он (значимый сам по себе), стало быть, больше этой оценки, чтобы на ней останавливаться.

Часть третья. Комментарий пятилетней давности

Выше уже было отмечено, что, как это ни странно на первый взгляд, существуют заблуждения или ошибочные точки зрения, которые невозможно заменить правильными.

Взять только что упоминавшийся случай, когда некто видел в определенных представителях человечества людей второго сорта. Да, это ошибочная точка зрения. Однако противоположное ей мнение вовсе не будет преодолением заблуждения. Ведь в нем та группа людей также будет выделена из общей массы человечества. А уже одно ее выделение — начало ошибочной точки зрения, если вообще не ее основа. Да, не нужно делать сущностного различия между одними и другими людьми, однако когда такое различие не делается, нет материала для появления правильной точки зрения: «Вот эта вот группа — такие же люди, как и все остальные».

Проблема в том, что только что высказанное и вроде как верное и важное соображение невозможно воспринять.

Чтобы все это стало чуть яснее, приведем еще один пример.

Допустим, некто пытается постичь абсолют — бытие, не выводимое ни из чего ему внешнего. Разумеется, он ошибается, допуская это возможным. Ведь познание представляет собой не что иное, как выяснение внешнего, то есть относительного смысла чего-либо. Кроме того, заодно с абсолютом просто-напросто никого нет, чтобы было кому его познавать, ибо будь возможным обратное, абсолют был бы частью, а бытие части — бытие относительное, несамостоятельное. Однако ошибаться будет и тот, кто приведет ошибающемуся исследователю все эти аргументы. Нельзя сделать так, чтобы вместо ошибочного воззрения в его голове поселилось верное. Точнее, можно, но из этого не выйдет ничего путного. Ведь пойми он, что познание абсолюта не имеет никакого смысла, получится, что абсолют им хоть немного, но познан. Понимая, что нам не постичь абсолюта, мы его уже в какой-то мере постигаем. В общем, такого рода понимания опровергают самих себя.

Чтобы прекратить попытки познать абсолют, мало заменить неверный подход на верный. В некотором смысле нужно прекратиться самому.

И вот это-то понимание — что нужно прекратиться самому (чтобы прекратить попытки постичь абсолют) — является лишним.

Так и в случае с делением людей на первый и второй сорт. Исправление этой ложной точки зрения возможно не путем ее замены на правильную, но заменой самого заблуждающегося — коренной перестройкой его сознания, которую, добавим, невозможно устроить по своему произволу.

Так вот, проблема в том, что только высказанная мысль — это не мысль, а мелкая суета, напрасное сотрясание воздуха и извод бумаги.

«Подлинное, целиком меня затрагивающее изменение невозможно произвести своими силами, поскольку, если старое участвует в появлении нового, новое будет косметическим ремонтом старого и не более того». Если вы это поняли, вы не поняли ничего.

Да, если ошибочность нашей точки зрения обусловлена нашей ограниченностью не минутного, а принципиального характера, то исправление этой точки зрения требует нашего прекращения — пусть, в данном случае, под таковым подразумевается «всего лишь» замена нас — как некоего содержания — на нечто новое. Вот только знать про это равняется ничего про это не знать. Это догадка, в которой слишком много фальши, как фальшиво всякое заглядывание за свой предел — по ту его сторону. Это понимание, свершившееся без должного понимания, свершившееся благодаря непониманию, благодаря слепоте. Всякий раз, когда наша мысль якобы превосходит саму себя, она всего лишь буксует на месте. Всякий раз, когда, другими словами, мы якобы выходим мыслью за свои ограничения или хотя бы их видим, мы лишь поддаемся иллюзии, будто куда-то выходим или что-то видим.

Всякий раз, когда мы якобы выходим мыслью за свои ограничения или хотя бы их видим, мы лишь поддаемся иллюзии, будто куда-то выходим или что-то видим

«То, что неудачник — тоже человек, настолько так, что говорить тут просто не о чем». «Чтобы не пытаться познать абсолют, требуется не осознать бессмысленность таких попыток — требуется не быть его субъектом». Это довольно сложно увидеть, но эти высказывания только выглядят правдой. На самом деле, это нагромождения лжи, и еще какие!

Кажется, будто нет принципиальной разницы между тем, кто в данную секунду ни о чем не думает, и тем, кто понимает, что он сейчас ни о чем не думает. Второй просто подметил суть момента. Отрефлексировал, так сказать. А вот и нет! Подмечать здесь нечего. Совершенно. «Я сейчас совсем ни о чем не думаю». Все слагаемые этого утверждения (а именно: «я», «сейчас», «совсем ни о чем», «думать») — надуманны, высосаны из пальца. Когда я якобы ни о чем не думаю, нет ни меня, ни времени, ни простаивающего на задворках мышления, а также ничего, что можно было бы собрать в «совсем ни о чем» — не об этом, не об этом, не об этом и даже не об этом. Соответственно, неправ и сторонний наблюдатель, решивший про кого-то: «Он сейчас совсем ни о чем не думает». А если и прав, то сугубо в утилитарном смысле, то есть в таком, который надо оставить за порогом философского разговора.

То, что такая-то группа людей сущностно ничем не отличается от остального человечества, как и то, что абсолют — это не объект, чтобы мы были его субъектом, — само собой разумеется. Тут нечего понимать. Тут не нужен ум, тут не нужны мы как его носители. Мы не нужны для совершения этих «открытий», потому что здесь, по большому счету, нет, чего открывать. Нашей интеллектуальной работы вовсе не требуется для того, чтобы все люди были чем-то единым или чтобы абсолют не выделялся в качестве объекта, требующего своего постижения. Пусти нас сюда, и мы все только напутаем.

А теперь оглядим только сказанное. Мы указали на само собой разумеющееся. Так разве было, на что нам указывать? Разве указывают не на то лишь, что напрямую неявно, но требует специального уловления?

Человек попытался что-то объяснить, а мы его остановили: «Постой, да ведь это же самоочевидно». Да, он зря это объяснял. Но и мы зря его осадили. Вернее, мы зря обнаружили самоочевидное. Обнаружив самоочевидное, мы обманули самих себя: мы его вроде и увидели, но уже не как самоочевидное, а как то, что обретает очевидность лишь с посторонней помощью, нуждается в посреднике.

Обнаружив самоочевидное, мы обманули самих себя: мы его вроде и увидели, но уже не как самоочевидное, а как то, что нуждается в посреднике.

Про то, что самоочевидно, не нужно догадываться, что оно — самоочевидно. Как не нужно, например, знать про то, чего нет, никогда не было и не будет, что его — нет. Чем меньше мы про самоочевидное знаем, тем лучше. Не оказывается оно нашим объектом — ну и прекрасно. Вот, скажем, никто из нас ни разу не видел ничто. Оно от этого страдало? Нет, тут нечему страдать. Мы тоже не страдали, ведь, не увидев ничто, мы ничего не упустили. Смысл есть только в том, чтобы увидено было что-то.

Впрочем, к понятию «самоочевидного» имеются некоторые вопросы. Самоочевидным считается такое, что обходится без наших интеллектуальных способностей или, говоря шире, обходится без нас. Но возможны ли обходящиеся без нас некие данные или сведения, некая информация, фактура? Скорее без нас куда лучше обойдется другое — отсутствие каких-либо данных, фактов и обстоятельств. Когда нет, чего сообщать, тогда мы действительно не нужны. Вот и получается, что за понятием «самоочевидного», по-видимому, стоит не некий факт или явление, а отсутствие таковых.

Самоочевидно не нечто. Или так: самоочевидное — это не нечто. Некий факт самоочевиден, потому что нет здесь никакого факта! «Это самоочевидно», — то есть тут нет ничего объектного и напротив этого «ничего» никого нет тоже, поэтому — никаких разногласий и несоответствий. Еще бы, какие могут быть разногласия между ничем и никем!

Если вернуться к общности всех людей, то она, похоже, самоочевидна в том смысле, что здесь, собственно, тоже нечему быть даже самоочевидным. Здесь нет не только того, с чем нужно разбираться, но и того, с чем не нужно разбираться, но что подобно тому, с чем разбираются (представляет собой факт).

Или вспомним про абсолют. То, что нет смысла его познавать, самоочевидно в том смысле, что как объекта его попросту нет. Нам не нужно понимать, что нет смысла его познавать, не потому что нам это «и так ясно», а потому что такого обстоятельства — что его нет смысла познавать — вообще нет, потому что оно — выдумка, а не обстоятельство. Информация: «Его нет смысла познавать», — могла бы быть по поводу чего-то. Даже самоочевидного, но чего-то. В свою очередь, по поводу ничто (в случае с абсолютом это ничто в варианте «не что-то») не может быть никакой информации — ни той, какую надо «считать» нашему уму, ни самоочевидной. Даже не поняв про ничто (в данном случае, про не-объект), что познавать его нет смысла, мы не совершим ошибки — не предпримем попытку его познать.

В общем, самоочевидный факт — это когда и факта-то никакого нет. Так что тем более будет странным, сомнительным и напрасным, если мы укажем на такую «самоочевидность» — укажем на пустоту (на «не что-то») с таким видом, будто показываем на что-то.

Доказать, что все люди, в сущности, одинаковы, невозможно, так как в ходе доказательства придется их разделить. Вычисляется, устанавливается мыслью только условная общность. Прежде всего мышление отделяет одно от другого. Прежде всего мышление отличает. И только потом оно может обобщить, но — с долей условности. Выявленное мышлением единство будет иметь все признаки раздробленности.

К тому же всякая выявленная мышлением общность будет выделена из некоего фона или контекста. Это — тоже аргумент в пользу ее условности. Во-первых, довольно странной будет общность, в которую не торопится вступить то, что ее окружает. Во-вторых, явно не благодаря факту своей выделимости, отличимости и отдельности (единственному факту, какой способен выявить про нее наш ум) она представляет собой общность. Мысль, даже синтезирующая, скорее размывает в общности то, что она — общность, нежели утверждает это.

Всякая выявленная мышлением общность будет выделена из некоего фона или контекста. То есть будет условной общностью, в которую почему-то не торопится вступить все остальное

Вот мы и снова подошли к нашей проблеме. Если общность (единство бытия в целом или наше с кем-то/чем-то) не нужно выявлять и фиксировать, тогда нет никакой необходимости и в том, чтобы задерживать на этом обстоятельстве свое либо чужое внимание. По сути, оно обнаружено посредством шулерства, да и представляет собой вовсе не реальное обстоятельство, а фантасмагорию, фикцию. В том, что мы (выявители и фиксаторы) о нем осведомлены, нет никакого смысла. Утверждая, что общность не нужно выявлять, мы ее сперва выявили. Разумеется, вывод, родившийся в результате такого мошенничества, лишь на первый взгляд выглядит истиной, на деле представляя собой бред сивой кобылы.

То, что абсолют — не объект для познания, не надо понимать. Потому что понимать тут нечего. И вот этого — что его не нужно понимать, потому что понимать здесь нечего, — не нужно понимать тоже. Это псевдопонимание. Или понимание псевдофакта, псевдоситуации. Поняв это, мы, в сущности, ничего не поняли. Донеся это до кого-то, мы донесли до него пустоту. Хотя нам было показалось, что это — высшее понимание.

Вместо послесловия

Спрашивается, почему у этого текста нет четвертой части — написанной сейчас, накануне его условного опубликования? Ведь предыдущие куски писались соответственно пятнадцать, десять и пять лет назад. Что, автору нечего добавить к написанному ранее? Конечно, есть! Просто четвертой частью стал музыкальный сонет для губной гармоники, который после недолгих раздумий решено использовать в качестве самостоятельного произведения, исполняемого в дни особо памятных дат.

Николаев
Comment
Share

Building solidarity beyond borders. Everybody can contribute

Syg.ma is a community-run multilingual media platform and translocal archive.
Since 2014, researchers, artists, collectives, and cultural institutions have been publishing their work here

About