Джон Эшбери. Shateau hardware
Джон Эшбери — едва ли нуждается в особом представлении: в России его знают как непосредственного предшественника поэтов круга L=A=N=G=U=A=G=E (тем более что наиболее удачные переводы Эшбери на русский принадлежат Аркадию Драгомощенко, в значительной степени ассоциированному с этим кругом). Однако соотечественники поэта часто говорят о нем как о сюрреалисте, что может показаться странным и требует дополнительных объяснений. Конечно, история американского модернизма была весьма своеобразна, и авангардные движения первой четверти века почти не прививались на американской почве (даже Каммингса можно воспринимать как изощренного сатирического поэта, а не «американского Хлебникова»). Этот недостаток аутентичных авангардных движений чувствуется в той щедрости, с которой американских поэтов называют «сюрреалистами», «экспрессионистами» и т. д. Об Эшбери часто говорят как о сюрреалисте: его поэзия действительно может показаться темной и в значительной мере ведомой приватизированной сюрреализмом онейрической логикой. При этом Эшбери десять лет прожил в Париже, писал по-французски (впрочем, так делали многие американские поэты — например, Элиот), публиковался в легендарном журнале L’Éphémère и был близок к некоторым представителям группы «Улипо», чей опыт, по всей видимости, позволил ему придти к более свободному и гибкому стиху, не принимающему, впрочем, той математической игры, которая находилась в центре внимания улипистов. Ощущение зазора между английским и французским языками и стоящими за ними способами выражения были важным предметом для поэтической рефлексии Эшбери (можно сказать, что во французской поэзии у него был своеобразный близнец — Андре дю Буше, который почти десятилетие жил и учился в США). В то же время, поэзия Эшбери (наравне с поэзией Луиса Зукофски) привлекала внимание следующего поколения французских поэтов — прежде всего, Клода Руайе-Журну. Это особенно интересно, если вспомнить, что французская поэзия в лице Клода Руайе-Журну или Анны-Марии Альбиак, да и такого их непосредственного предшественника как Андре дю Буше стремится, на первый взгляд, к совсем иному способу организации поэтического текста — эллиптичному, многозначительному, понятному почти исключительно тому идеальному носителю французского языка, который настолько хорошо знает французскую поэзию, что не чувствует зазорным ее забыть. Поэзия Эшбери куда более «интернациональна»: ее «темнота» кроется не в языке, а в том, что именно изображается поэтом. Небольшая подборка новых переводов поэта, выполненная Львом Обориным, позволяет прочитать его тексты в контексте как поэмы Клода Руайе-Журну так и более поздних работ представителей Школы языка, для которых опыт Эшбери оказался во многом определяющим.
Кирилл Корчагин
Альков
Возможно ли, что весна
наступает опять? Мы всегда забываем,
до чего она безрассудна, рыхла как сон,
встающая
ничью сторону, чтобы ей — о ужас! — не вменили в вину умысла,
и весь смысл того, что она весна, не обрушился бы,
как стенки ямы в песке. Но однако, вот она дышит,
этого у нее не отнять.
Превратятся ли времена года
в сгустки лет, как пятна высохшей краски, и почему,
кто скажет, что мы не были осторожны? Ведь мы
выслеживали других, будто бы важных для нас, а они,
улавливая настроение, шли к нам домой и проводили ночь
в алькове, где их дыхание было явственно слышно.
Но все еще не кончилось. Ужасные происшествия
случаются каждый день. Так мы и преодолеваем препятствия.
2010
Моя философия жизни
И когда я подумал, что в моей голове
уже нет места для новой мысли, пришла прекрасная идея,
ее можно назвать философией жизни. Если вкратце,
идея в том, чтобы жить, как живут философы,
согласно принципам. Хорошо, но каким?
Согласен, это самое сложное, но у меня
все же было некое смутное предпонимание.
Все — поедание арбуза, поход в туалет,
ожидание поезда в метро, витание в собственных мыслях,
беспокойство за судьбу амазонских лесов — все это
будет изменено или, вернее, искривлено
моим новым взглядом. Я не стану читать мораль,
волноваться о детях и стариках больше, чем это
требуется в нашей вселенной с часовым механизмом.
Вместо этого я просто позволю вещам оставаться собой,
вводя им сыворотку новой морали, на которую
я, мне казалось, набрел, как случайно зашедший в дом
опирается на стенную панель, и тут книжный шкаф отъезжает,
открывается винтовая лестница, откуда-то снизу исходит
зеленое свечение, он машинально ступает внутрь,
и шкаф, как всегда в таких случаях, закрывается.
Вдруг на него накатывает аромат — не шафран, не лаванда,
что-то среднее. Он вспоминает подушки, вроде тех,
на которых лежал ушастый бостон-терьер его дяди
и вопросительно на него смотрел. И тут наступает
экстаз. И в нем никаких идей. Сама мысль о мысли
вызывает отвращение. Но тут вспоминаешь что-то, написанное
Уильямом Джеймсом в той книге, что ты никогда не прочел —
она была хороша, ее покрывала тонкая пыльца жизни — покрывала случайно, но
все же выискивала отпечатки пальцев. Кто-то
трогал ее еще до того, как он вспомнил о ней, хотя мысль была только его.
Хорошо летом выбираться к морю.
Почаще нужно куда-нибудь выезжать.
Странника приветствует рощица оперившихся топольков. Рядом
общественный туалет, где усталые пилигримы нацарапали
свои имена и адреса и, возможно, послания,
послания миру, пока сидели
и думали, что будут делать, когда покинут кабинку
и вымоют руки в раковине, а затем вновь выйдут
на белый свет. Соблазнил ли их на это принцип,
были ли их слова философией, пусть и грубого сорта?
Признаюсь, не могу больше следовать вдоль этой цепочки мыслей —
что-то мешает ей. Я слишком мал, чтобы
увидеть это полностью. А может быть, я боюсь.
Почему раньше я вел себя как-то не так?
Но, может быть, я придумаю компромисс: я позволю
вещам быть самими собой — вроде того. Осенью выставлю
варенья и консервы против зимнего холода и тщеты,
и это будет человеческий поступок, разумный.
Меня не смутят глупые замечания моих друзей
или даже мои собственные, хотя это, конечно, самое сложное,
это как в переполненном театре что-то говоришь, и твои слова
бесят зрителя спереди, которому вообще не нравится,
что какие-то двое могут рядом с ним разговаривать. Что ж, его
выметет вон, и охотники смогут попробовать его подстрелить —
такие вещи — о двух концах, знаете ли. Нельзя постоянно
беспокоиться о других и в то же время
следить за собой. Это негуманно и примерно так же весело,
как быть на свадьбе двух незнакомых тебе людей.
Но все равно — в промежутках между идеями можно здорово повеселиться.
Для этого они и нужны! Теперь я хочу, чтобы ты вышел на воздух
и был доволен собой, и да, доволен своей философией жизни.
Они не каждый день появляются. Смотри! Вон какая большая!
1994
Chateau hardware
Здесь всегда был ноябрь. Фермы
Как полицейский участок; ощущался
Определенный контроль. Пташки
Собирались рядком на заборе.
Все это было великим «как будто» — то, как тек день,
Передвижения полиции,
Я же совершал телесные отправления, не хотел
Ни огня, ни воды,
Отзывался вибрацией на далекий щипок,
И становился самим собой, становился тебя поприветствовать.
1967
Сиринга
Орфею нравилось жизнерадостное личное качество
Подлунных предметов. Конечно же, Эвридики
Это тоже касалось. Но однажды все изменилось. От его
Стенаний в камнях проступают трещины. Овраги, холмы
Не выдерживают. Небо содрогается от горизонта
До горизонта, вот-вот расстанется с целокупностью.
Тогда Аполлон тихо молвил Орфею: «Оставь все на земле.
Твоя лютня — какой в ней прок? К чему наигрывать скучный мотив
паваны, которую протанцуют разве несколько пыльных птиц, —
это не яркие концерты прошлого». — Но почему бы и нет?
Все остальное тоже должно измениться.
Времена года уже не такие, как раньше,
Но такова природа вещей — их можно увидеть только однажды,
Когда они случаются, сталкиваются с другими вещами,
Как-то ладят. Вот где Орфей совершил ошибку.
Конечно, Эвридика растворилась во мгле,
Это случилось бы, даже если бы он не обернулся.
Бесполезно стоять серой каменной тогой, пока колесо
Истории пролетает мимо, — ошарашенному, неспособному что-то внятное
Произнести о вызывающем больше всего мыслей элементе в ее цепи.
В мозгу остается только любовь и
Эти, другие — называют жизнью. Если петь безошибочно,
Так, что ноты горкой поднимаются из колодца
Хмурого полдня и соперничают с крохотными, ярко-желтыми цветками,
Которые окаймляют каменоломню, — это дает полное представление
О разном весе вещей.
Но просто петь
Недостаточно. Орфей понял это
И не так уж ценил свою награду — пребывание в небесах
После того, как вакханки его разорвали, наполовину
Обезумевшие от его музыки — от того, что она с ними делала.
Некоторые говорят, это ему расплата за Эвридику.
Но, вероятно, здесь сыграла бóльшую роль музыка — и
То, как музыка течет (эмблема
Жизни), и то, что нельзя выделить из нее ноту
И сказать, хороша она или плоха. Нужно
Дослушать до конца. «Конец — делу венец»,
Это также значит, что ремарка «Занавес»
Неверна. Ибо хотя воспоминания, к примеру, о времени года,
Сливаются в один фотоснимок, невозможно хранить и оберегать
Этот остановленный миг. Он тоже течет и струится;
Это картина течения, сцена смертная, хоть и живая,
На которую грубыми и резкими мазками наносится
Абстрактное действие. И требовать большего, чем это,
Значит становиться зыбким тростником в медленном,
Мощном потоке, стелющимися травами,
За которые дергают для игры, но большего участия в действии
Не принимать. Затем в нависающем генциановом небе
Сначала едва различимы электрические разряды, затем — взрыв
Ливня одинаковых кремовых вспышек. Каждая
лошадь видела свою долю правды, но каждая думает:
«Я уникум, одиночка. Все это не происходит со мной,
Хотя я понимаю язык птиц и
Маршрут огней, застигнутых бурей, мне целиком очевиден.
Их борьба закончится в музыке, так же
Как деревьям после летней грозы легче двигаться на ветру,
И сейчас она день за днем происходит в кружевных тенях прибрежных деревьев».
Но теперь жалеть обо всем этом поздно, даже
Помня, что жалеть вообще всегда слишком поздно, слишком!
На это Орфей, голубоватое облако с белым контуром,
Отвечает, что это, конечно, вовсе не сожаления,
А аккуратное, научное изложение
Непреложных фактов, счет камешков на дороге.
И неважно, как это все испарилось,
Или попало, куда стремилось, — для стихотворения
Это более несущественно. Его предмет
Слишком важен — и недостаточен; он стоит беспомощно,
Пока стихотворение проносится мимо, пылая хвостом, дурная
Комета, исторгающая ненависть и разрушение, но настолько
Погруженная в себя, что смысла, хорошего или наоборот, никто
Никогда не узнает. Певец мыслит
Конструктивно, выстраивает свое пение поэтапно,
Как небоскреб, но в последнюю минуту отворачивается.
Песнь внезапно погружается в черноту,
Которая, в свою очередь, затопит весь континент
Чернотой, потому что она незряча. Тогда певец
Должен уйти из поля зрения, даже не избавленный
От злой ноши слов. Превратиться в звезду
Дано немногим, и это случится гораздо позже,
Когда все сведения об этих людях и их жизнях
Пропадут в библиотеках, упокоятся на микрофильмах.
Кое-кто до сих пор ими интересуется. «А что же случилось
С
Обледенелые, не отзываются, пока своевольный хор
Не заговорит о совершенно другом происшествии с тем же названием,
В рассказе о котором скрыты слоги
Того, что случилось задолго до этого
В некоем маленьком городке одним безразличным летом.
1975
Перевод Льва Оборина