Всё ведь возможно
А
Ольга Балла
Всё ведь возможно
Сергей Соловьёв. Любовь. Черновики: Книга стихов. — М.: Книжное обозрение (АРГО-РИСК), 2016. — 96 с. — (Книжный проект журнала «Воздух». Вып. 74.)
Сначала думаешь: ну уж нет. Так невозможно. Так просто нельзя — в силу… ну я не знаю чего: иерархии сущностей? Порядка их восприятия, заданного нашей культурой?
«Я любил тебя, раздвигая твои колени
речью. Как затворник
дыханьем колеблет свечное пламя.
А ты меня, невыразимая, — как Палама.»
Затворник и Палама в одном ряду с раздвиганием коленей?
Дело, однако, в том, что для Сергея Соловьёва, в мире, устроенном согласно его видению, — это не только не чересчур, а, при известной степени любовного напряжения, пожалуй, — единственно возможно.
Да, если эта небольшая книжечка вызовет среди читающих и думающих по-русски сопротивление, если не сказать — протест (который, признаюсь, пришлось в себе преодолевать и мне) — не будет ничего удивительного. «Черновики» говорят о любви так, как это, кажется, на русском языке до сих пор не делалось, — и это, конечно, связано с нарушением внутренних порядков читателя. Этот способ видения и чувствования во многом идёт наперекор нашим привычкам и очевидностям, противотоком типовым для русской литературы и культуры смысловым движениям.
Дело даже не в (смущающей) прямоте говорения о телесном. Она, конечно, вызывает известное сопротивление сама по себе, — как заметил в другом месте сам автор, «близость по природе своей сторонится слов» (1) , и вряд ли только русских. Но вообще прямота такого рода сама по себе ничуть не нова, и не Соловьёв здесь первопроходец. Хотя да, эта книжечка — из тех, в которых он, давно разрабатывающий эту область возможностей русского языка, в таком говорении наиболее радикален. В прошлом году мы уже имели возможность прочитать первую из его книг такого рода — совсем маленькую, в ладонь, книжечку поэтических переводов писем Джеймса Джойса к своей жене Норе (2): совсем личных, жгуче-эротических и ни для какой публикации и тем паче для переводов на иные языки, разумеется, не предназначавшейся. О ней, конечно, стоило бы писать в своё время отдельно, но теперь даже хорошо, что у неё появился контекст, в котором она может быть рассмотрена — и увидена вместе с «Черновиками» как часть одной большой работы.
Переводя эти «скандально известные», как выразился один русскоязычный сайт (3), письма, Соловьёв работал не столько даже с Джойсом, сколько с нашей речью, буквально выращивая ей новую область. То, что он делал, в некотором смысле не вполне перевод — что может показаться парадоксальным, поскольку следование оригиналу там едва ли не дословное. Это — то, что сам автор в частном разговоре назвал «переходом с повышением»: перевод этой частной, лишь для двоих предназначавшейся речи на новый уровень — поэтический, притом так, чтобы сохранить, насколько возможно, всю обжигающающую открытость исходного (долитературного!) текста. О, нет, не как впервые, но с привлечением всех средств, выработанных доселе в нашем языке для разговора об этих предметах, сращивая «высокую» и «низкую» лексику, которые при иных обстоятельствах ни за что бы не встретились, — в единство не то чтобы непротиворечивое, но
«Да, мой небесный, пьющий дожди, цветок!
Но ладони вослед, свету ее — к тебе
поднимается зверь вожделенья
к каждой пяди твоей, страждет
всех укромных твоих уголков, рыщет,
принюхиваясь к стыду и тайне.
Да, любовь моя молится
на этот призрак нетленной красы
в кротких глазах твоих и, молясь,
валит тебя на живот
и покрывает, как хряк, упиваясь
этой сладостно едкой волной
аромата, из недр твоих исходящей,
наслаждается срамом твоим
между задранных наспех одежд
и
и съезжает с колес
в твоих спутанных прядях волос
на горящей щеке,
и вбирает твой лепет, всем телом
его повторяя.» (4)
(«…в темноте всем телом твои черты, как безумное зеркало, повторяя», — не может не отозваться русская читательская память.)
Да, «близость по своей природе сторонится слов», — но, кстати, это ведь одно из первейших дел поэзии: разращивать область речи, сокращать область молчания, давать голос тому, что прежде не выговаривалось. Делалось бы только это по-настоящему хорошо, с должным уровнем поэтического напряжения. По моему чувству, у Соловьёва в «Черновиках» это довольно неровно (скажем, без фразы «у тебя небуднично между ног» текст бы только выиграл). Но в любом случае важно, что такая работа вообще делается.
А главное дело здесь — и вот это уже действительно ново — в значении, которое придаётся у Соловьёва телесному — и спутнику его, эмоциональному, — в смыслах, которыми оно насыщается. В «Письмах» такого не было — «Черновики» в этом отношении продолжают, скорее, другую линию — ту, что начата Соловьёвым в вышедшем несколько лет назад романе «Адамов мост». Только он и тут, кажется, — радикален более прежнего.
Если мистикам случалось, за неимением адекватных средств выражения невыразимого, говорить о стремлении души к Богу при помощи эротической лексики и образности, то Соловьёв действует в точности наоборот. Он вращивает в те области культуры, которые принято считать высочайшими, не просто любовь и эротику, но физиологию. Он делает телесную страсть не то что родственной, но совершенно тождественной религиозному огню, монашеству, аскетической практике, равнозначной им. Любовь — в том числе, и не в последнюю очередь, физиологически выраженная — становится у него путём к тайным основам мира, не переставая притом быть в самом буквальном, осязаемом смысле самой собой.
Любящие — посвящённые. Телесно проживаемая страсть оказывается для Соловьёва прямейшим путём к истине. Эту последнюю в данном случае — хоть с большой буквы пиши, но Соловьёву вообще нет нужды в этом слове и любых его буквах. Он знает, как истина сказывается без слов — и гораздо сильнее, чем ими. Любовь для него и есть истина, она, с её непосредственностью, с её запахами, и властнее и красноречивее всего умозрительного:
«Что ж ты, мой хороший, делаешь со мною,
я же не интеллигибельное, мой защем
чуть приоткрыт для тебя и пахнет рециной,
а волосы — лебедою,
зачем ты меня верифицируешь
к непростым, как ты говоришь, простым вещам?»
Подобно поэтам у Цветаевой «в христианнейшем из миров», у Соловьёва влюблённые — одновременно избранный народ и отверженные, чужие в окружающем их безлюбовном мире.
«Гуляем мы, никакой последовательности.
Относительно вольно как для черты оседлости
богоизбранных на Руси…»
Потому что — носители высшей истины, чуждой мирской логике («никакой последовательности»), миром не вмещаемой. Всё мирское, внелюбовное — вплоть до их собственных чувств и мыслей, если они не включены в любовное делание — по отношению к влюблённым, охваченным священным огнём, в сравнении с ними — по определению, более грубо, дико, если не враждебно. От насельников внелюбовного мира, «слобожан», только и ждать, что погромов:
«Ну, а кто ж они, слова, мысли, движенья
души? Слобожане —
по маме, по крови.
Труд, любовь и погромы.»
Разговор об эротическом у него не просто полон отзвуков «высокой» культуры — он принципиально ведётся её языком. Переход от «низкого» к «высокому» без зазоров — даже вообще не переход, потому что «низкое» и «высокое» в этой любовной речи — одно и то же, здесь нет категорий «высоты» и «низости» (в «Письмах», как мы помним, есть ещё резкие перепады). Ещё точнее, в «Черновиках» нет низкого — всё высоко. Всё, имеющее отношение к любви и телесному взаимодействию между мужчиной и женщиной — для Соловьёва, по определению, высоко, сакрально, мистично. И оттого страшно: ставит человека на самый его предел, выводит его за пределы.
В женщине для Соловьёва концентрируется и достигает высочайших степеней чуть ли не всё сущее — или, может быть, действительно всё сущее, но в особенности — то, что касается отношений со священным, с мирообразующими силами. В представлении Соловьёва оно получает в женщине и в восприятии её мужчиной своё наивысшее воплощение.
Можно сказать, что мировую культуру Соловьёв прочитывает через женщину — средоточие его (ладно, лирического героя) отношений с культурой, с миром, со всем вообще. Точнее будет, всё-таки, сказать иначе: на отношения героя с женщинами работают, создают их мировая культура и история. «У меня в сосочках, как под куполом, два Мазаччо / работают», — вправе с уверенностью сказать лирическая героиня, — и Мазаччо, числом два, здесь не только равнозначны (и созвучны) «сосочкам», но подчинены им.
Для вылепки любовных отношений Соловьёву потребен весь мировой культурный опыт, — а, пожалуй, даже и вся естественная история, — втягивающая в себя, растворяющая в себе историю человеческую. (Впрочем — история как таковая не так уж и важна: «Вся история — становленье программы Ворд, / вскоре снесённой — по умолчанию». История — тонкое, легко стираемое напыление на сущностных, архетипических структурах бытия, из которых любовь — самая главная. Главнее не бывает.)
«Были бы мы моллюсками или головоногими.
Всё ведь возможно — для Него, а стало быть —
для тебя, меня. Я бы тебе на дне сочинял эклоги
бисером световым, а ты бы им рот полоскала
и сплёвывала в Марианскую впадину. И шумело
в ушах слегка — в одном шумеры, в другом этруски.»
«К кольчецам спущусь и к усоногим», — моментально реагирует читательская память, — наверняка и авторская тоже. Спускаются к этим существам, отождествляются с ними, как мы помним по Мандельштаму, в ситуации, когда речь идёт о
Спасаясь от любви, уходит… в любовь же. Больше некуда.
Любовь у Соловьёва — сила настолько мощная, что неминуемо не только радостна, но — в прямое продолжение этой радости — темна и страшна. Даже не двойственна: это разные стороны одного естества. Да, если всмотреться, — не такие уж и разные. «Темна снаружи, внутри светла.» Или наоборот. Она способна уничтожить, — да, собственно, это и делает: «Ты, неизъяснимая, ты меня / сравняла, как небо с землёй», — говорит безымянный герой («Может, и хорошо, что имени / нет») то ли любимой, то ли самой любви. Вряд ли они, собственно, различимы. Любовь расплавляет границы.
Кстати, внимательный читатель заметит, что в последнем разделе книги, в «Экранах», прежнего говорящего уже нет. Он постепенно истаивает, утрачивая даже принадлежность к определённому полу, вдруг заговаривая о себе в небывалом прежде среднем роде:
«Что речь? — блоха на коврике у жизни.
Я танцевало с ней и думало: вот бог.»
Любовь здесь проживается не просто всем телом, но — тела мало! — всем миром как гигантским чувствилищем, и не только в его настоящем, но и в прошлом. Всё, существовавшее с сотворения мира, фокусируется в ней (собственно, в ней только и фокусируется! Ничто больше с такой силой не собирает всего сущего!), как солнечный свет — линзой, вплоть до прожигания всего, чего коснётся, не слишком дифференцируя при этом своих областей, своих пространств и времён. Все пространства, времена, области обнаруживают в пределах этой задачи своё глубокое родство, несущественность своих различий, взаимозаменяемость своих элементов.
«А ещё есть женщины, как Василий Блаженный —
с лобным местом и мишуткой в сердце.
Василиса блаженная ринпоче.»
Христианство ли, буддизм ли — какая разница. Да хоть советская соцреалистическая скульптура. Было бы только должное напряжение, оно не подведёт.
«А есть женщины, у которых в момент оргазма —
не скажу где —
маленькая скульптура Мухиной
вспыхивает в темноте.»
Это даже не эклектика, — хотя да, смешение порядков, но это потому, что у Соловьёва любой элемент летит в топку священного огня, всякий хорошо сгорает, а тот, что скорее всех сгорает — лучше всего. Что нужды в этих перегородках? — был бы только сердцевинный огонь, в котором в любом случае всё сгорает.
Собственно, любовь, по Соловьёву, и есть — в самом буквальном смысле — сотворение мира. Пока она не началась — земля безвидна и пуста, и всё возможно, пока она не провозгласила своих законов.
«Легла как тьма. Скользил отвес
луча по непрогляди вод безбожных
и пяточкой писал: «возможно —
всё», переминаясь на мысок,
и свет ко дну струился, как песок <…>»
(Вспомним: «Всё ведь возможно — для Него, а стало быть — / для тебя, меня»… Любящий становится равен Творцу — и чуть ли не Им самим.)
У Соловьёва не эрос онтологичен, тут сильнее — эротична сама онтология. Эрос — высшее и предельное осуществление бытия. Кажется, сам Бог, всуе здесь особенно не поминаемый (разве что очень осторожно: «А есть и тот, кто выбивает коврик /вселенной всей — по выходным»), — одно из её имён и, может быть, даже не самое точное.
В какой степени такая картина мира справедлива — вопрос отдельный (повторяю, сопротивление это вызывает, — но это означает лишь, что у сопротивляющегося читателя — иная онтология). В данном случае важно, что для автора всё выглядит именно так, — и да, по-русски такого ещё не писалось.
Так, а почему же — черновики? Может быть, например, потому, что сам избранный поэтом способ говорения о любви — экстатичный в своей чрезмерности, в постоянном пересечении проведённых (оберегающей) культурой границ — ещё не выработан, он — в состоянии становления, и этот маленький сборничек — площадка для его разработки, черновик, палитра. А может быть, и потому, что любовь никогда нельзя написать раз и навсегда, в законченном и утверждённом виде: она, выведение на поверхность возможностей мира, его тайных сил, сама только так и существует — в постоянном трудном рождении, до тех пор, пока неустанно переписывается, перепроживается снова и снова. Ведь пока она, миротворительница и законодательница, длится — «всё возможно».
_______________________________________________________________________________
(1) http://www.colta.ru/articles/literature/3558
(2) Сергей Соловьёв. Джойс, Нора. Любовные письма. — М,: Арт-Хаус медиа, 2015.
(3) https://www.livelib.ru/book/1001577290
(4) Цит. по: http://www.colta.ru/articles/literature/3558