Donate
[Транслит]

Медиа(архео)логия письма vs. феноменология когнитивных технологий

Никита Сунгатов27/01/21 18:482.7K🔥

Материал из #23 [Транслит]: Материальные культуры авангарда


На поэтической конференции «Письмо превращает нас»: опыт молодой русскоязычной поэзии 2010-х (Новая Голландия, 2018) [Транслит] был представлен одной редакционной секцией, а еще в двух дружественных — выступали члены редсовета и авторы недавних выпусков.

Если редакторами отделов теории и поэзии [Транслит] — Павлом Арсеньевым и Никитой Сунгатовым — модерировалась секция «Техника и поэтика: опосредованное производство прекрасного», то представителями нижегородского издательства-лаборатории «Красная ласточка» — Евгенией Сусловой, Анной Родионовой, Ириной Мироновой и другими — была предложена секция «Новейшая поэзия и ее когнитивный горизонт» [1].

Тогда между секциями возникло некоторое продуктивное методологическое расхождение. При всем соседстве, пересечении в составе участников и дружественности секций, чем дальше, тем больше становилось понятно, что в разговорах о материальности и технике нас настигает принципиальный разлом.

Петербургская секция возводила свою теоретическую генеалогию к Арватову и Третьякову и предлагала обнаружить новые формы литературного труда, адекватные современному постиндустриальному производству, механизирующему уже не моторику, но когнитивные операции индивида. Эта перспектива должна была не ограничиваться исключительно новыми медиа, но рассматривать историю литературы в принципе как материальную историю носителей и процедур, жестов и инструментов письма, которые «тоже трудятся над нашими мыслями».

В отличие от этого нижегородская секция была сосредоточена на произошедшем изменении статуса естественного языка по отношению к невербальным коммуникациям и логикам компьютерных языков, в которых «живут» не столько объекты, сколько отношения и процедуры. Это в свою очередь помещало новейшую поэзию в перспективу когнитивной науки, нейрофилософии и новой феноменологии.

Таким образом, первые говорили, скорее, о (медиа)технической материальности и том, как она привходит в литературу на уровне новой моторной инкорпорированности — инструментов письма, ставших жестами и, наоборот, жестами, материализовавшимися в инструментах, тогда как вторые имели дело с «языковыми технологиями», что понятие техники [2] и материальности расширяло до масштабов «когнитивных горизонтов». Другими словами, некоторый сознательный анахронизм категориального аппарата питерских медиа-археологов письма и их стремление увидеть новыми в том числе уже давно ставшие привычными техники письма и коммуникации, оказалось противопоставлено столь же сознательному сдвигу словоупотребления в сторону более метафорических техник и объектов в когнитивной феноменологии нижегородцев.

Все это входит в резонанс с идеями материальной культуры, которые организуют этот выпуск. Примечательно, что именно отдел теории в целом сошелся на том, чтобы говорить об археологии материальной культуры авангарда (и поэтому мы поднимаем на знамена — и помещаем на обложку — обезьян, перья и самолеты ЛЕФа) [3]. В то же время сама практика поэтического письма, то есть большинство подборок и комментариев к ним, настойчиво и примечательно часто стремились к «когнитивным горизонтам», материалистический характер которых (а не кибернетический, к примеру, или попросту семиотический) систематически ставился под вопрос в ходе подготовки выпуска. Конкретизация алгоритмов и интерфейсов упорно сопротивлялась встраиванию в теоретическую перспективу материальной культуры и указывала в какую-то иную сторону.

Одним словом, мы решили устроить обмен репликами между участниками той панельной дискуссии, который призван прояснить позиции и провести какую-то проницаемую, но в общем отчетливую границу между двумя способами говорения о новой поэзии — (медиа)археологией письма и технологизированной феноменологией сознания.

Павел Арсеньев: Сперва позволю себе расшифровать название нашей секции «Техника и поэтика…». Задумывая ее, мы планировали говорить о технике не как о метафоре (ср. «техника писательского ремесла»), но как о реальном опосредовании практики письма: вы всегда пользуетесь ручкой или клавиатурой, библиотечным указателем или поиском по файлу, ножницами или скриншотами, даже если не считаете это самым существенным в своем письме. Из материальности и технических приспособлений происходят (или их нащупывают) определенные жесты — как моторные, так и когнитивные, но о вторых мы можем судить только по первым.

Грамматика (которая занимала у Якобсона место техники в нашем заголовке) — это тоже своего рода техника. Например, Винокур говорит о «механизации, автоматизации грамматики», которая происходит — неизбежно, с его точки зрения, — в языке газет. Однако грамматика, как и другие ярусы языка, — это software, под которым залегает и которые определяет hardware: в случае грамматически механизируемого языка газет это наборный стан, ротационный пресс и другие технические изобретения с конкретными датами изобретения. Другими словами, техника, определяющая грамматику, исторически изменчива и физически зависима, тогда как грамматика часто представлялась универсальной как исторически (Пор-Рояль), так и культурно (логика Аристотеля, снятая с грамматики греческого языка).

Если уж Якобсон связывал поэтику и грамматику, то вероятно инструменты в моторно-техническом смысле «тоже трудятся над нашими мыслями», а может быть определяют и саму грамматику и синтаксис высказывания. Об этом, кстати, полно интуиций у авторов, которых далеко не принято считать техно-детерминистами. Так, Анненский утверждал, что Чехов работает с речью своих персонажей как фонограф. Мандельштам был уверен, что железная дорога изменила такт русской прозы. Бродский высказывал догадку о том, что перо, на котором быстро сохнут чернила, делало Пушкина образцом ясного стиля. Техники записи, хранения и передачи тогда оказываются тем, что автономию языка и литературного стиля если не снимает, то осложняет и переопределяет, поскольку по ее модели обнаруживается не менее конститутивный характер носителей, инструментов и алгоритмов, задействованных в производстве и дистрибуции текстов — как раньше, так и сейчас. Мы нисколько не игнорируем уникальность новых репертуаров электронной письменности, но предлагаем на них смотреть археологически и понимать их историко-техническую относительность, видя не меньшую специфичность и в тех сдвигах, которые произвели изобретение печатной машинки или шариковой ручки и которые, разумеется, не детерминировали все, что с их помощью можно было написать и, следовательно, подумать, но многое в этом определяли.

В случае же второй части названия («…опосредованное производство прекрасного»), доставшейся от Бюргера, автономия поэтического претерпевает, возможно, еще более радикальные трансформации, поскольку становится не только опосредованным (технически), но и коллективным производством (включающим и так называемых не-человеков). Связывая эту повестку с теоретической эволюцией журнала, можно сказать, что с момента появления интереса к прагматике [4] было очевидно, что самообнаружение акта высказывания требует некоторого материального заземления, вследствие чего и появляется сперва категория жеста, а впоследствии — трансдуктивного к нему инструмента. «Инструментальные» метафоры письма и само измерение «творительного падежа» позволяют в конечном счете обнаружить реальную технологическую инфраструктуру, в которой существует письмо. Собственно здесь примерно и намечаются пределы словоупотребления «техники», которое участниками секции значительно варьировалось [5].

Мое возражение, таким образом, сводится в целом к тому, чтобы не ограничиваться разговором о технике как (всего лишь) метафоре, которую здесь легко добавить к уже имеющемуся списку концептов, парадигм или поворотов [6]. Для этого я и предлагаю начинать разговор не с «гуманитарных технологий», «когнитивных алгоритмов» и «трансцендентального дизайна», имплицируемых новыми медиа (который, разумеется, возможен, но сразу же размывает перспективу), а с таких инструментов, в которых намного лучше ощущается (медиа)материальность, чем какая-то новизна — то есть с расширений homo scribens, которые, если угодно, уже немало автоматизировались, но зато позволяют историческую датировку, а то уже и удостаивались комментариев литераторов, для которых они были новыми. По этой же самой причине (психо)физиология письма (длины фразы, определяемой дыханием, или ритма, определяемого ходьбой) кажется мне намного более полезной, чем описание «гибридных медиа-тел». Фразеология технического сама по себе не является гарантией историзации, если не уточняется, какие конкретно технические устройства меняют наши «паттерны письма», из–за чего и появляется соблазн рассматривать письмо как чисто когнитивное предприятие. Поэтому при всяком упоминании «когнитивных интерфейсов» и «коллаборативных технологий письма» мне хочется уточнить, могут ли они быть заземлены на какую-то материальную аппаратуру письма, или это чисто ментальная драматургия, существующая независимо от того, пользуемся ли мы свитками, кодексом или гугл-доками.

В конечном счете ни наша медиа-археологическая перспектива не исключает когнитивных горизонтов, ни технологизированная феноменология сознания — моторики и физиологии письма. Вопрос в том, что лучше позволяет схватить новизну сегодняшней ситуации в long durée «техник писательского ремесла».

Павел Арсеньев и Никита Сунгатов на конференции «Письмо превращает нас». Фото: Илья Кукулин
Павел Арсеньев и Никита Сунгатов на конференции «Письмо превращает нас». Фото: Илья Кукулин

Евгения Суслова: В разные периоды истории поэзия как тип когнитивного и культурного усилия захватывала, подобно особым образом организованной ловушке, время. Сначала это было время историческое, время с высоты птичьего полета, позже происходило все более детальное проникновение внутрь времени и трансформация темпоральности. Романтики обнаружили современность, момент «сейчас», фрагмент, мимолетность как эстетику. Символисты предложили игнорировать рамки перцепции и создали трансмодальное поле поэтической работы. В это же время происходит становление психоанализа и экспериментальной психологии. Далее обэриуты произвели «раздвигание мига», момент как место драматургической разработки ситуации. Позже концептуалисты освоили негативный контур языкового события, параллельно подходя вплотную к вопросу отношения программирования и языка (Сол Левитт, Джозеф Кошут, Дмитрий Пригов, Андрей Монастырский).

После этого периода кое-что в поэзии и ее задачах принципиально поменялось, а именно фокус внимания, точнее отношения письма и внимания стали особым образом заряженными: язык позволил специфически обживать внутреннюю реальность, формировать ее контуры. Изменилась и структура внутреннего наблюдателя, который не являлся уже в полной мере «субъектом поэтического высказывания» и уж тем более «лирическим героем». Наблюдатель — это скорее фигура, задающая фокус внимания или, точнее, это и есть функция самого внимания. Сложность этой динамической фигуры, ее трансформация влияет, в конечном итоге, на отношение смысла и формальной организации текста.

В это же время оформляется наука о мозге (Neuroscience), спектр когнитивных дисциплин, среди которых когнитивная стилистика, когнитивная поэтика и когнитивная эстетика. Развитие этих дисциплин напрямую связано с развитием технологий. Так, о связи кибернетики и бихевиоризма говорит Ана Тейшейра Пинто. Но связь гораздо сложнее.

Детализация внутреннего мира коррелирует со сложностью социальной инфраструктуры: у нас появляются новые метафоры, служащие ключами доступа к необжитому миру вне и внутри нас. Технологическое воображаемое влияет при этом на то, как мы концептуализируем процессы и явления внутренней реальности (например, телепатию, служащую горизонтом коммуникационной утопии, после появления телеграфа и радио стали называть «ментальным телеграфом» и «ментальным радио») и во многом служит источником рефлексивного языка — языка, на котором мы говорим о сознании и его артефактах.

Что происходит с поэзией после сетевой и децентрализованной современности — эпитеты, используемые и для описания цифровых технологий, и для описания мозга? До некоторого времени феноменологическая реальность была достоянием отдельно взятых субъектов: мир моих снов и фантазмов — это мой мир, если только я не решаюсь о нем сообщить вербально, визуально или как-то еще. Появление технологий фМРТ, глубинных нейронных сетей, интерфейсов «мозг — мозг», кортикографии, ПЭТ и других, способных моделировать внутренние процессы как социально значимые акты, когда образы одного субъекта становятся доступны другим без использования языка, бросает вызов поэзии как практике и требует от нее постановки новых задач так же, как от импрессионистов требовалось переизобрести живопись после фотографии. Сегодня разрыв между сознанием и его объектами (предметными, фоновыми и иными) и языком человеческого опыта требует от поэзии постановки вопроса о том, каким будет новое символическое, ликвидирующее этот разрыв, но не позволяющее впадать в редукционизм и зависимость от готовых образов о сознании как-мы-его-знаем. Одним словом, поэзия больше не может развиваться изолированно от проблемы сознания, и горизонт ее работы сегодня кажется невероятно вдохновляющим.


Максим Мирошниченко: Кто я? За классическим императивом самопознания, столь ценным для рационалистической культуры «европейского человечества», кроется множество идей, которые вскрывают внечеловеческую суть homo sapiens. «Ты — это твой мозг / твои синапсы / твой когнитом». Эти фразы стали почти трюизмами нашего времени, обесценивающего старомодный гуманизм с его культом сущностных, вечных и неизменных характеристик человечности. Но вместо того, чтобы признать философскую или общетеоретическую значимость этих трюизмов, я хотел бы указать на их потенциал к радикальному преобразованию нас самих, радикальному становлению-иным.

Начну с экскурса в историю науки. В самом конце XIX столетия молодой Зигмунд Фрейд попытался «заземлить» зарождающуюся психоаналитическую интуицию в физиологии мозга. Для того, чтобы доказать научную состоятельность различия между сознанием и бессознательным, он, отправляясь от тогдашних представлений о биоэлектричестве мозга, ввел классификацию групп нейронов по их пропускной способности. Вследствие приема и обработки сигналов среды какие-то нейрональные связи разрастаются (потенциация и рост), а какие-то, напротив, подавляются и истлевают (депрессия и апоптоз).

В свете диалектических взаимоотношений между потенциацией и апоптозом нейронов мозг рассматривался Фрейдом как лабильная система, начертательная поверхность, восприимчивая к селективному давлению среды. Правда, он довольно быстро забросил попытки нейрофизиологического обоснования психоанализа, хотя в позднейшие годы вновь вернулся к идее начертательной поверхности, использовав эту метафору для моделирования отношений между сознанием и бессознательным.

События жизненного цикла, став данностью сознания, вытесняются в бессознательное, однако остаточные, блеклые следы этих событий остаются навсегда — аналогично тому, как следы от надписи мелом на доске никогда не стираются окончательно, ведь остаются царапины от нажима. Мозг у раннего Фрейда, таким образом, является своего рода tabula rasa, на которую наносятся следы, «закрепляемые» в устойчивых нейрональных связях, а в ракурсе его поздних идей сознание прозрачно само для себя лишь отчасти и генетически зависит от вытесненных в бессознательное процессов.

Аналогия между трассированием поверхности мозга, нанесением и стиранием письменных знаков, и вытеснением травматических событий не могла не найти отклика в деконструкции метафизики у Жака Деррида. Нейрональный палимпсест точно иллюстрировал его идею следа — референции, лишенной референта, означающего без означаемого, архи-письма. При этом, в отличие от, к примеру, онтологической относительности его американского коллеги Уилларда Куайна, пустота означающего у Деррида означает не то, что знаки будто бы ни к чему не отсылают или что референтом может быть «что угодно».

Пример деконструкции психоанализа показывает, что трассирование мозга как воспринимающей поверхности обладает исключительно эндогенной природой: мозг не нуждается в том, чтобы на эту начертательную поверхность в действительности извне наносились пиктограммы нейро-письма: сами аффицирующие мозг события случились и навсегда исчезли, а их следы остались и являются единственными свидетельствами того, что было. Неважно, были ли они в действительности, важно то, что они модифицировали траекторию развития этого мозга. Итак, единственное материальное свидетельство того, что происходило в моей жизни — это следы, запечатленные в ткани моего мозга. Следовательно, это мозг является подлинным свидетелем — который, тем не менее, оказывается бесконечно далек от субъекта европейской метафизики.

Катрин Малабу вскрывает «расчеловечивающую» «мораль», роднящую деконструкцию и нейробиологию. Кто же я на самом деле? Я — не синтетический рассудок «трансцендентального единства апперцепции» и совсем не «собственник» интроспективного потока сознания. Я — это мой мозг, притом никогда не сформировавшийся окончательно, своего рода церебральный Протей. Я (мозг) — это пластичная система в состоянии становления, ведь нейрональный рисунок не является неизменным, а преобразуется в ходе онтогенеза. В последние десятилетия эмпирическая наука подтвердила, что жизненный опыт буквально наносит свои следы-оттиски на мозг, развивая одни его участки и подавляя другие. Карты мозга различных людей абсолютно разные и никогда не повторяют друг друга, будучи статическими снимками динамики индивидуации.

Где я? И насколько уместно говорить здесь о некоем «я», которое находилось бы «где-то», если на самом деле существуют только грезящие мозги в фазовом пространстве, служащие аттракторами друг для друга и наносящие друг другу аффективные, телесные, иммунные, когнитивные, политические нейро-следы? Если верить нейробиологии, то мир, который воспринимает каждый из нас, — это модель, набросок, спроектированный мозгом. Мы никогда не имеем доступа к миру как он есть «сам по себе», потому принципиальной разницы между воспринимаемой реальностью и видениями грезящего биокомпьютера, в сущности, и нет — как нет и того, кто грезил бы.

Если даже следы на моем мозге, в сущности, не отсылают к чему-либо вовне, то стоит ли предполагать, что в мозге живет некий субъект-читатель, который мог бы «просканировать» эти следы и придать им смысл? Едва ли, ведь каждый из нас — это своего рода узник Платоновой пещеры — с той лишь разницей, что выхода из пещеры нет. Воспринимаемый мир — это нулевой мир, из него некуда выходить. Итак, мой опыт мира — это движение церебрального Протея в фазовом пространстве, чья онтогенетическая траектория есть нанесение и стирание следов нейро-письма.

На что я смею надеяться? Не рассчитывая на возможность придумать рецепт достижения благой жизни, укажу на следующее. Вопреки решительному противостоянию такого рода нейробиологической дегуманизации со стороны защитников «человеческой реальности», процесс преобразования человеческих существ в ближайшем будущем никуда не денется — как не закончится истощение ресурсов метафизического мышления, прежде чем мы наконец перейдем в пост-человеческое, пост-метафизическое состояние.

Девальвация человеческого, «тотальное абстрагирование», устремленное к чистым становлениям, метаболическим обменам, ауто-гетеро-аффективным соударениям сопряженных систем — все это умещается в идею нейро-письма. В связи с этим единственное указание для направления в этом движении — это возвращение к исходному состоянию.

Архи-письмо человеческого субъекта должно уйти, оставив место для нейро-письма, артикулирующего контингентность того, что может быть иным и всегда таковым и является. Но это не метафизическая контингентность мира (какого мира? «где» он?) — это эндогенная контингентность нулевого мира, отображающего становление мозга в среде.

Максим Мирошниченко, Анна Родионова, Алла Митрофанова, Евгения Суслова и Ирина Миронова на конференции «Письмо превращает нас». Фото: Мария Митренина
Максим Мирошниченко, Анна Родионова, Алла Митрофанова, Евгения Суслова и Ирина Миронова на конференции «Письмо превращает нас». Фото: Мария Митренина

Ирина Миронова: Моя позиция в дискуссии располагается между двумя обозначенными полюсами. С одной стороны, рассматривая практики поэтов (Александр Судаев, Евгения Суслова), использующих нейроинтерфейсы для создания нового психического опыта чтения и письма, невозможно не говорить о расширении границ привычных мыслительных операций. С другой стороны, не стоит упускать из виду социальный контекст использования технологии. Для этого необходимо взглянуть на центральную нервную систему как на медиум. Подобная перспектива возможна лишь опосредованно — через техники доступа к информации, записанной, хранящейся или преобразующейся в коре головного мозга. Когда-то в качестве таких техник рассматривались только язык и поведение. Теперь, благодаря развитию средств наблюдения и фиксации процессов высшей нервной деятельности, мы можем наблюдать за информацией, материализующейся в виде изменений электрической активности мозга — потенциалов.

В этой связи возникает проблема принципиальной (не)возможности такого наблюдения, рассматриваемая в феноменологии сознания. Однако, если отталкиваться в рассуждении от явлений социальной реальности, таких как практики применения нейроинтерфейсов, то теоретическое приравнивание аффективного воздействия одного мозга на другой к аутовоздействию уже не кажется идентичным слиянию этих интеракций в единое целое. Идея интер-нейронального столкновения вполне могла бы быть вписана в фукольдианскую вселенную отношений власти. Потому как наряду с нейрописьмом предпринимаются попытки нейрочтения. Миражные, галлюцинирующие или нет, они воспроизводят механизмы власти и подчинения, борьбы за перераспределение этих отношений. Это борьба за право наблюдать, быть субъектом внимания, читателем, а не читаемым, даже если читать приходится самое себя, как бы воспроизводя Бодрийяровскую «топологию ленты Мебиуса», сплетающую экраны мозга и вычислительной машины [7].

Нейроинтерфейс, а точнее, интерфейс «мозг — компьютер», активно применяемый еще в XX веке, и поныне воплощает собой фундаментальную связь протеза и оружия, медицины и власти. Восстанавливая нарушенные функции, расширяя потенциал травмированного тела, он подобно «мирному атому» обладает и оборотной стороной, предсказывающей эпоху нео-бихевиористского биоконтроля, включающую, например, технологии отслеживания внимания работников интеллектуальных производств к выполняемым задачам или распознавание внутренней речи без согласия испытуемого.

Здесь особое значение принимают практики поэтического освоения медиума, предлагающие альтернативу медицинскому протезированию и капиталистической эксплуатации. Так, нейроинтерактивные тексты нижегородского поэта Александра Судаева являются по сути исследовательскими. Они испытывают возможности интерфейса «мозг — компьютер» в условиях взаимодействия с поэтическим текстом. Как в такой ситуации меняется чтение? Как производится слово, высказывание?

Работы Судаева вполне можно расставить в соответствии с психолингвистической схемой порождения речи: от восприятия образа и подбора концепта до артикуляции конкретных звуков. К примеру, текст «Внутренний цензор», позволяющий увидеть обсценную лексику в стихах Шиша Брянского, только если мозг читателя достаточно расслаблен, отсылает к физиологическим механизмам выбора лексемы. Другие стихотворения, построенные на принципах динамической верстки (например, «Разбудили в 4 утра»), актуальных еще для видеопоэзии, напоминают нам об этапе программирования артикуляции. Также в них ставится вопрос о том, кем является субъект чтения. Мы видим, что он сводится к субъекту внимания, потому как строки текста появляются одна за другой исключительно тогда, когда достигнут нужный уровень концентрации. Из иных работ Судаева становится понятно, что антропоцентрическая схема речепорождения уже не исчерпывает всех возможностей цифровой поэзии.

В интерактивном стихотворении «Ложки нет» обыгрывается хрестоматийный сюжет из «Матрицы»: текст сверстан в виде ложки, которую можно изогнуть «силой мысли», параллельно меняя высказывание с утвердительного на отрицательное. Работа обращается к представлениям о телекинезе, важным в том числе для пионеров в области нейроинтерфейсов, и одновременно к буддийским идеям пустотности и бесконечного возникновения элементов бытия. Вопрос о том, как производится речь, уже не существенен, ибо на первый план выходит неразличимость физиологии и цифрового алгоритма. Стихотворение определенным образом инкорпорируется, видоизменяясь согласно колебаниям «тела данных» [8] того, кто его читает, придавая абстрактной информации об электрической активности мозга конкретную форму, пусть мгновенную и не лишенную альтернативы.

Еще дальше за пределы материализованной речи заходит совместная работа Евгении Сусловой и Александра Судаева «Сеанс», в которой необходимость в естественном языке практически отпадает (за исключением пояснительной инструкции). «Сеанс» обращается к довербальной основе коммуникации: направленности ее сторон друг на друга. Свет, загорающийся только тогда, когда участник концентрирует внимание на своем визави, задает пространство для потенциального высказывания, в котором только и возможна речь и поэзия. Это пространство свободного внимания, ускользающее от контроля и измерения извне.


Анна Родионова: Техническое и когнитивное связаны, они оглядываются друг на друга в письме. Но параметры этой связи исторически изменчивы. Важно, что этот вопрос для дискуссии был сформулирован именно сейчас, когда они в очередной раз переписывают друг друга вычислением повседневности и статистическим мышлением.

Проникновение вычислений в культуру превратило почти всю технику в алгоритмические устройства и привело к автоматизации мышления. С появлением машины Тьюринга модель биологически ограниченного разума была вытеснена абстрактной архитектурой мышления, способного выполнять задания и принимать решения, оперируя данными; а в онтологию дискретизации, лежащую в основе современных цифровых технических устройств, уже вшито представление о рацио. Все это крепко соединяет когнитивное с техническим. Сейчас у нас есть множество взглядов на их контакт: от рассмотрения различных форм взаимодействия с техникой как нового коллективного опыта до изучения постчеловеческих алгоритмических форм когнитивного капитализма. Однако на фоне этой методологической градации, во многом растущей из опыта западной академии, мы также сталкиваемся с другими — недостаточно отрефлексированными — контактами письма и техники в советском XX веке, а также с их эпистемологическими следствиями в постсоветской ситуации. Разархивируя предшествующий технокогнитивный культурный опыт, можно уточнять методологии, необходимые для современного разговора о поэтическом письме. Например, можно присмотреться к самой практике письма и ее внутренним находкам, взрезающим любую методологию. Да, современное поэтическое письмо усваивает техническую материальность со вниманием к эпистемологическим смыслам техники, к тем перекодировкам (метафорическим и буквальным), которые она осуществляет в мышлении. Но было ли когда-то иначе? Если детективно посмотреть на поэзию, скажем, с 1920-х годов, выслеживая способы концептуализации техники (то есть, в некотором смысле, выворачивая наизнанку медиа-археологию), можно заметить, что такая концептуализация связана не в последнюю очередь с эпистемологическими режимами, с транзакциями между формами знания, в которых техника растворяется в мышлении, а мышление — технично. Например, связь советского прогрессивизма (на уровне поэтики не в меньшей степени, чем мотивировки) с официальным литературным каноном вылилась в высказывания, учитывающие этот контакт в виде прямой полемики с ним (как, допустим, у конкретистов) или огибания и переписывания (как у метареалистов). Притом как это было написано находится с эпистемологическими режимами и техникой в такой же тесной связи, как и про что.

Письмо, особенно поэтическое письмо, нивелирует противопоставление «медиа-археологии» и «когнитивных технологий» своей практикой, в которой материальность медиума неизбежно пропускается через (вычисляющее) мышление. Письмо становится соединением буквальной технической материальности взаимодействия с «вещью» и вычислительной интенсивности, которая вместо того, чтобы опираться на производящее тело, его определяет.

Анна Родионова, Евгения Суслова и Ирина Миронова на конференции «Письмо превращает нас». Фото: Илья Кукулин
Анна Родионова, Евгения Суслова и Ирина Миронова на конференции «Письмо превращает нас». Фото: Илья Кукулин

Никита Сунгатов: Есть поэты, изобретенные интернетом, а есть поэты, которые изобрели интернет. И это нужно понимать не метафорически, а буквально. Если первые реагируют на изменения в языке, привнесенные новыми медиа, то вторые — прогнозируют и создают те языки, которые новыми медиа и становятся. Так, многое из того, что стало сегодняшней языковой повседневностью, все эти графические и стилистические особенности письма в разных интернет-пространствах, было предсказано еще авангардной и модернистской литературой.

Гипертексты создавались Джеймсом Джойсом и Анной Ахматовой задолго до появления WWW. Смайлики, как известно, изобрел Владимир Набоков, а метод литературного коллажа, сегодня интуитивно связываемый с аффордансом ctrl+c + ctrl+v, известен как минимум со времен «Тристрама Шенди». О предшественниках «письма машин» (фларф, дорвеи, поэзия нейросетей) — от дадаистов и сюрреалистов до УЛИПО и Берроуза — говорилось так часто, что повторять уже неловко (говорилось, как правило, с консервативной позиции, традиционно критикующей сегодняшнее с позиции позавчерашнего, а не завтрашнего дня).

Микропроза Александра Ильянена органично вписалась в интерфейс vk не потому, что социальная сеть подтолкнула писателя к своеобразной организации дневниковых записей, а потому что сама эта проза была организована по типу статусов Вконтакте и Твиттера, когда этих сетей еще не было. Коллажные тексты Павла Улитина, в которых сталкиваются обрывки личных и подслушанных разговоров, радиопередач, чужих литературных произведений, рекламы, писем и так далее, воплощаются в окне браузера сегодняшнего пользователя, у которого во вкладках открыты сразу несколько статей, рабочая почта, личные чаты и навязчивые окна, предлагающие новый гаджет или промокод в онлайн-кинотеатр. «Машина письма» Дмитрия Александровича Пригова идеально соотносится с идеей интернета как такового, сочетанием регулярности, структурной повторяемости и содержательной актуальности его серий (Рейган в его стихах сменяется Ельциным, но «интерфейс» его стихотворений — «бедные» рифмы, редукция гласных, прозаизированная строка в конце — остается прежним).

Сам Пригов говорит об интернете в интервью Артемию Лебедеву:

<…> постмодернистское искусство <…> обозначило тип поведения — манипулятивный, и тексту уже подчиненное значение приписывается. В этом отношении постмодернистский художник предугадал идеологию компьютерного поведения, пока компьютер своей практической деятельностью не подымается до идеологии поведения художника. Пока идеологически художник опережает компьютерное поведение, потому что компьютерное поведение все равно, конечно, целью имеет, скажем текст: сокращение расстояния, сокращение времени; но вот перейти полностью в манипулятивность, явить тип манипулятора… Художник ведь являет сейчас тип поведения художника независимо от текста. Вот он сам есть квинтэссенция манипулятивности, такая идеологема манипулятивности. И пока, подходя к компьютеру он эту идеологему не реализует, он просто как бы ее использует технически. Вот подходит, переключается из текста в текст, делает тексты параллельные, симультанные, с различными ходами. Ну это все, в общем, воспроизведение нормальной виртуальности мозга, не больше. Как самолет ускоряет ноги [9].

Иначе говоря, современное искусство и мышление отказывается от текста в пользу операции, которая над текстом произведена; и сеть как раз воплощает эту неважность и непринципиальность содержания отдельно взятого текста перед формой его взаимодействия с другими текстами и способом оперирования включенными в него данными, которые разнятся от сайта к сайту, от интерфейса к интерфейсу. Субъектность, которую проблематизировала и уничтожала теория и литература на протяжении всего XX века, в WWW существует как производная от той или иной соцсети: нагляднее всего это демонстрирует известный мем «я в Facebook / я в Tinder / я в Instagram / я в Linkedin».

Почему все вышесказанное кажется мне важным — в свете этой дискуссии и вообще этого номера [Транслит]? Дело в том, что именно здесь кроется ключевое противоречие, которое, возможно, создало некоторый диссонанс и между теоретической и художественной частями этого номера.

Чтобы раскрыть это противоречие точнее, обращусь к тексту, который не опубликован в этом номере, но который ярко выражает его (номера) идеологию [10]. В своей рецензии на книгу Александра Скидана «Сыр букв мел» Павел Арсеньев отстаивает скандальный тезис: характерные черты поэтики Аркадия Драгомощенко, такие как паратаксис, смешение разных форм организации письма (стихами и в подбор) в пределах одного текста, многократное переписывание и редактирование своих текстов, заметно и незначительно меняющихся от издания к изданию, обязаны возникновением сугубо технологической вещи — тем, что у Драгомощенко был компьютер (у одного из первых в Ленинграде), и Драгомощенко работал и создавал свои тексты на нем. Этот тезис легко подвергнуть критике (привести в пример также работавших на компьютере ровесников Драгомощенко, чья поэтика, тем не менее, осталась более конвенциональной, сопоставить тексты, написанные им на компьютере, с его более ранними текстами, в которых уже находятся черты и приемы, попавшие в поле зрение Арсеньева, просто указать на фактические ошибки: поэма «Ужин с приветливыми богами» написана в 1984 году, на печатной машинке, еще до начала пользования текстовым редактором, etc.), но я бы, тем не менее, предпочел его, наоборот, заострить, но обернуть в другую сторону. Мне кажется более точным другой тезис, предложенный (в частной беседе) Михаилом Куртовым, — что Драгомощенко сам был компьютером.

Нужно пояснить. Если, обратясь к классической формуле Декарта, мышление означает существование, то способ мышления означает способ существования. Тогда способ мышления, реализованный в письме Пригова, означает, что Пригов мыслит, а следовательно, существует как интернет; Ильянен мыслит, а следовательно, существует как Twitter; Улитин мыслит, а следовательно, существует как Google Chrome; Драгомощенко мыслит, а следовательно, существует как компьютер. И тогда становится понятным, что Драгомощенко вставляет письмо Останина в ткань «Ужина с приветливыми богами» не потому, что «у него есть текстовый редактор», а потому, что он мыслит как текстовый редактор до возникновения текстового редактора.

Почему это переворачивание мне видится важным и принципиальным? Ортодоксальная марксистская трактовка поэтического творчества как воплощения производственных условий и отношений является одновременно хорошо известной и старательно вытесняемой, и ее возвращение в актуальный разговор необходимо. Но необходимо: а) на новом витке, с учетом всех особенностей сегодняшней ситуации — которая резко отлична даже от ситуации пятилетней, не то что столетней, давности; б) необходимо для того, чтобы сделать еще один шаг.

В советской философии этот шаг сделал Эвальд Ильенков. В своих работах об идеальном он критикует плехановско-деборинскую позицию, фетишизирующую естествознание и сводящую проблему идеального к психофизиологическим процессам отдельного индивида. Идеальное, по Ильенкову, неразрывно связано с общественной деятельностью человека. Оно возникает как результат этой общественной деятельности, как акт символизации материальных предметов, но в дальнейшем работа идеального состоит в изменении их образа и — снова — опредмечивании идеального. Идеальное является посредником между «природой» и «культурой», не абстрактной «небесной колесницей», но конкретным актом диалектического преобразования мира.

Творческая способность человека, таким образом, не сводится только к тому, чтобы отразить — тем или иным способом — существующие отношения и символизировать их, но и в том, чтобы совершить следующий диалектический шаг, материализовать трансформированный идеальный образ в предметном мире. Если бы поэзия только отражала производственные отношения, то она всегда была бы в обозе человеческой цивилизации, но — как мы можем видеть хотя бы по вышеописанным мной примерам — это далеко не так. Поэзия способна создавать новые формы идеального (воплощенные в конкретной практике письма, в конкретном выборе слов и способе организации текста), воплощать новые способы мышления, которые в дальнейшем овеществляются в материальном мире. В противном случае она была бы попросту бессмысленна.

В фундаментальной науке есть вопросы, которые притворяются ключевыми, но на деле не несут никакого смысла — такие, как, например, «что есть человек?» или «откуда произошел язык?». Действительно важным вопросом является не кто я (будь я «запрограммированный робот» или «свободный индивид» — так ли это важно, если мой непосредственный опыт от этого никак не меняется), а что я должен сделать с тем, что мне дано, и как я могу это сделать. С этих вопросов и начинается подлинный материализм, материализм дела, воплощенный не в теории, а в практике — и ответ на них дается практикой, в том числе практикой письма.

__________________________________________________________________________________

[1] Все подробности описания секций так, как они были анонсированы к конференции, а также видеозаписи можно найти по ссылке: http://www.trans-lit.info/meropriyatiya/translit-na-knizhnom-festivale-reviziya

[2] «Вопросу о технике» был посвящен #9 [Транслит], вышедший в 2011 году, выпуск доступен по ссылке: http://www. trans-lit.info/vypuski/9-translit-vopros-o-tehnike

[3] Не забывая, разумеется, что далеко не весь (и/или не сразу) авангард был так уж материалистичен и содержал немало перцептивно-милленаристских ересей. См. нашу рецензию на книгу Катарины Кларк, содержащую соответствующий сюжет, — в этом выпуске.

[4] См.: #14 [Транслит]: Прагматика художественного дискурса (2014). Доступен по ссылке: http://www.trans-lit.info/vypuski/14-translit

[5] Так, Марина Симакова внесла необходимые аберрации в определенную таким образом технику, начав в своем докладе говорить больше не о производстве, преобладающем благодаря Арватову в нашем синопсисе, но о передаче — понятии из словаря Режи Дебре. Кроме того, она выступала против кибернетизма кода, все еще слишком абстрагирующего/метафоризирующего технику (как коммуникативную), и, следовательно, тоже скорее за технологический материализм среды.

[6] Как это имеет место в случае трансцендентального аппарата или даже идеологических аппаратов государства. Поскольку, как говорил Альтюссер, классовая борьба иногда сводится к борьбе за выбор того или иного слова, мы настаиваем на том, что ни в одном из этих случаев политика или присутствие не понимаются как опосредованные техникой, даже если употребляемые слова вроде бы указывают на это.

[7] См.: Бодрийяр Ж. Прозрачность зла / Пер. с франц. Л. Любарской, Е. Марковской. М.: Добросвет, 2000.

[8] Более чем удачный перевод А. Глебовской концепта body of data. См.: Пол К. Цифровое искусство. М.: Garage; Ad Marginem, 2017.

[9] Лебедев А. Интервью с Дмитрием Приговым. [URL]: https://www.tema.ru/rrr/litcafe/prigov

[10] Арсеньев П. Логика и технология письма. [URL]: https://gorky.media/reviews/inaya-logika-pisma-poeticheskaya-motorika-arkadiya-dragomoshhenko

Denis Krupin
Екатерина Куканова
Comment
Share

Building solidarity beyond borders. Everybody can contribute

Syg.ma is a community-run multilingual media platform and translocal archive.
Since 2014, researchers, artists, collectives, and cultural institutions have been publishing their work here

About