Если вы ребёнок
Оберштурмбаннфюрер самых честных правил — как маленький мальчик на окровавленном поле войны. Когда он вырастет, на плечи ему тяжело опустятся когтистые лапы Эвменид. Но вырастет ли он?
В нашумевшем романе Джонатана Литтелла «Благоволительницы» (Les Bienveillantes), который написан от лица офицера СС Максимилиана Ауэ, много разных тем, но критики, в основном, сосредоточились на холокосте: автор — нисколько не ревизионист, и обрисовывает классическую, так сказать, версию событий, но подходит к ней нетривиально, по современным европейским меркам чуть ли ни кощунственно, заявляя устами своего героя, что холокост — событие не исключительное, а обыкновенное, каких мир видывал немало, и не чудовищное, а вполне человеческое.
Эти и другие интонации автора заставили The New York Times в лучших традициях топорного Агитпропа объявить присужденние роману Гонкуровской премии свидетельством «не только извращенности французского вкуса, но и того, как изменилось отношение литературы к холокосту за последние пару десятков лет».
В одном из своих многочисленных интервью Литтелл выдвигает две версии причин холокоста — обе, на наш взгляд, не особенно корневые. Зато в самом романе, будучи человеком талантливым, он приближается к тому, чтобы понять не только главную причину «окончательного решения», но и природу национал-социализма.
На краю очередного рва с трупами евреев главный герой, человек честный и ответственный (такими, если верить Литтеллу, было большинство офицеров СС) и даже по возможности гуманный, признаётся себе: «С детства я был одержим стремлением к абсолюту и преодолению границ: эта страсть и привела меня к расстрельным рвам на Украине. Я всегда мечтал мыслить радикально; вот и государство и нация тоже выбрали радикальное и абсолютное; и что же теперь — пойти на попятный, сказать «нет», предпочесть комфорт бюргерских законов, пресловутую надежность общепринятых норм? Никак не возможно. И если радикальность оборачивается пропастью, а абсолютное — абсолютным злом, следует, я в этом совершенно уверен, идти до конца, широко раскрыв глаза».
Литтелл в меру двойственен: с одной стороны он стремится объявить нацизм, холокост и Вторую мировую совершенно человеческими вещами, демистифицировать их «чудовищность», запротоколировать человеческую поступь повседневья, а с другой — выводит нацистский опыт за предел обыденного и обнажает сакральную, иррациональную составляющую. Впрочем, будучи проницательным интеллектуальным писателем и явно находясь под воздействием Ролана Барта и Жоржа Батая, которых либерал Юрген Хабермас объявлял «скрытыми носителями фашизма» за их заигрывание с архаическим началом, Литтелл и не мог эту структурную составляющую не обнаружить.
Не о холокосте хотелось бы сообщить. О детях. Максимилиан Ауэ с детства мечтал об опыте абсолютного, и вот мечта сбылась, и, как то порою бывает, несколько оглушила в своем приближении к мечтателю. Грандиозные мечты сбываются не часто. Не потому, что в мире мало грандиозного, — это как раз следствие, а причина в том, что чаще всего они стираются и забываются по мере взросления, обыкновенно, сменяясь бюргерскими планами.
Но Ауэ и не взрослел. «Я выросла, а ты нет», — говорит ему его сестра-близнец, в которой намечена «психоаналитическая линия» романа; Уна — ученица К.Г. Юнга. Она сама — живое свидетельство того, что Макси остался мальчишкой, пусть и бреется теперь каждое утро, носит настоящий мундир и табельное оружие. Герой остался в своём детстве, и именно поэтому он продолжает ненавидеть француженку-мать, постоянно искать пропавшего отца, поэтому он неистово и пламенно влюблён в свою сестру, с которой некогда переживал бурную инцестуальную связь.
Он любит и желает её настолько, что не хочет и не может спать с другими женщинами, и поэтому предпочитает объятия парней, что, конечно, добавляет его жизни дополнительных сложностей, а его мемуарам пряного заряда. Макс влюблён нарциссически и обречённо, влюблён в женскую копию себя, в общем, влюблён в детство.
Таков он — эсэсовец-гомосексуал, романтик, обожающий Лермонтова и Стендаля, партиец-интеллектуал, цитирующий Тертуллиана и Платона вместо Розенберга и Геббельса, и после войны упрямо пеняющий в целом симпатичном Шпееру за его «недостаточный идеализм», шопенгауэрианец в действии, то ли потерявшийся в себе и в мире, то ли нашедший холодную, но возвышенную истину жизни. В своём романтическом упорстве он словно являет мрачноватое отражение бельгийского фольксфюрера Леона Дегреля, до самой смерти доказывавшего «скучному миру материализма и расчёта», что «можно убить наши тела, но не нашу веру».
По поводу их обоих, и многих других, по поводу Гитлера и нацизма вообще Эрих Фромм, находясь в противоположном идеологическом стане, ограничился диагнозом: инфантильная регрессия и некрофилия, подразумевая под последней любовь к рунам, аксельбантам и прочим «неодушевленным предметам». Что одним кажется болезнью, то другими признаётся в качестве культа юности, здоровья и приключений. Чем бы этот культ ни закончился и к чему бы ни вёл, ведь «главное не то, во что мы верим, главное — то, что верим» — так полагают сами адепты культа.
Из беспредельного, свободного детства вырастают мечты. Мечта — это предельная возможность. Война — предельное состояние человеческих сил. Сопоставить с ней можно только любовь. И того, и другого — у Максимилиана Ауэ в избытке. И то, и другое сжигает его, уничтожает и его, и — реализует его как человека. Нацизм — это гуманистическое измерение его личности, не столько идеология, сколько добровольно принятый экзистенциальный опыт.
В подвергшемся первым бомбардировкам Берлине дети играют на улицах, играют, конечно, в войну, гоняясь друг за другом с маленькими саблями и автоматами. И можно себе представить, как глядя на них из окна, нацистский философ и специалист по Ницше, доктор Боймлер повторяет: «Бытие всегда было невинным, но мы первые, кто это обнаружил».
Скоро дети сменят игрушечное оружие на настоящее и, мобилизованные в Totalen Krieg, станут «последними преданными солдатами Фюрера». Не случайно, именно дети из Фольксштурма упрямо и обречённо сражались даже тогда, когда капитулировал Вермахт, когда сдались самые дисциплинированные, когда разуверились и устали все. По детскому неразумию? — банальное, ничего не объясняющее предположение. Гитлерюгендовцы наконец-то дорвались до настоящей войны. Она же им снилась, вместе с ранами и наградами, паролями и погонами, кровавым адом и чёрным блеском. И думать теперь больше не о ком, не о чем и ни к чему. Игра стала настоящей, но при этом осталось игрой. Когда она закончится, мы повзрослеем, и тогда на запах ответственности прилетят Эвмениды, ну, а сейчас — vorwärts!
Остается неизвестным, кстати, выросла ли сестра героя Уна (равнозначно тому — разлюбила ли она брата) или только притворяется повзрослевшей: уж больно странный брак она заключила — с престарелым инвалидом-колясочником. Её муж-аристократ не меньше нацистов не терпит евреев и большевиков и не меньше евреев и большевиков не терпит нацистов.
В одном из воображаемых Максом диалогов (герой вообще склонен впадать в длительные медитации и делирий, вот и теперь он, несмотря на красные орды поблизости, устроил в покинутом особняке родственников многодневную одинокую оргию из отчаяния, воображения, детских воспоминаний, мастурбации и вина) его высокомерный зять, отвечая на брошенное эсэсовцем «Время ваше и время вам подобных, уж извините, истекло», замечает: «А ваше скоро истечёт, и оно оказалось гораздо короче нашего». И барон прав: век нацистов недолог, как недолог век детей.
Малолетние персонажи не раз встречаются в объемистом повествовании Ауэ. Наиболее сгущенный, на грани сюрреализма, отрывок с их участием — когда продирающиеся по лесам и сожженным деревням сквозь русские позиции трое эсэсовцев, включая главного героя, напарываются на отряд юных мстителей, возглавляемый тринадцатилетним «генерал-майором» Адамом.
Адам и его товарищи, одетые в обноски и обрезанные шинели, подозревают отпоровших погоны и сжегших документы эсэсовцев в дезертирстве и грозятся немедленно их ликвидировать. В итоге игрушечных «переговоров» с Фюреров по консервной банке, соединенной с наушниками, дети «получают подтверждение», что перед ними настоящие офицеры СД и гестапо, выполняющие секретное задание, и встреча разрешается единственной жертвой: фольксштурмовцы убивают шофёра, который не вовремя дёрнулся, чтобы задать трёпку самозваным спасителям Родины.
Самого Ауэ и его друга дети сопровождают к линии фронта: «Они месяцами блуждали за линиями русских, питались чем придётся, принимали других детей, безжалостно убивали и русских, и тех немцев, которых считали дезертирами. Как и мы, они шли ночью и отдыхали днём, хоронясь в лесах». Как волчата, они дерутся за съестное друг с другом, насилуют девочек и дрочат, выстроившись кругом, притворяются попрошайками и атакуют вражеских солдат, проявивших милосердие — одному из русских семилетний малыш втыкает в глаз длинный гвоздь. Герои агонии, маленькие бестии совершенно свободны от рефлексий — настоящая мечта Геббельса — они утверждают свою веру в силу Германии самовластно и самозабвенно, они никогда не пользуются русским оружием: «Наши немецкие винтовки самые лучшие».
В романе Литтелла есть спорные моменты, есть недостатки (например, несколько навязчивое стремление автора втиснуть в мемуары героя всю панораму от Эрнста Юнгера до Эльзы Кох, так что поневоле поджидаешь на следующей странице Мартина Хайдеггера — и он действительно упоминается, — а еще через одну ждёшь сотрудников Анненербе и облегчённо радуешься за стиль романа, что этих господ всё-таки нет), есть даже настоящая смысловая дыра, слабо залатанная эскалацией безумия во время «гибели богов» (наш оберштурмбаннфюрер самых честных правил вдруг предательски убивает своего друга, только что спасшего его от смерти), но, так или иначе, произведение это захватывающее и на обширной, но довольно унылой ниве литературы о Второй мировой — совершенно небанальное.
Читая его, вспоминаешь категорический постулат Курехина: «Если вы романтик, вы фашист», и невольно расширяешь его… Романтика. Ребячество. Геройство. Невинность. Война. Жестокость. Если вы ребёнок, вы фашист? Нет, но, по крайней мере, если вы фашист, то, весьма вероятно, ребёнок.