Андрей Замай перед лицом восстания масс
Эпиграф первый (вольное переложение мысли Х. Ортега-и-Гассета):
новое искусство обречено оставаться искусством меньшинства не в силу превратностей рынка, но по внутреннему своему устройству — оно размежёвывает публику на тех, кто способен его вместить, и тех, для кого оно навсегда останется опечатанным сосудом.
Эпиграф второй (вольное переложение мысли Т. В. Адорно):
подлинное произведение искусства сопротивляется потреблению самой своей трудностью; лёгкость понимания есть первый и вернейший симптом эстетической лжи.
I. Пролегомены, или О праве быть непонятым
Есть тексты, которые пишутся для того, чтобы быть прочитанными всеми, и есть тексты, которые пишутся для того, чтобы быть прочитанными правильно — и эти два множества, вопреки благодушным чаяниям демократической педагогики, пересекаются крайне редко. Настоящее эссе принадлежит ко второму роду. Я не намерен облегчать читателю задачу, ибо облегчение задачи есть форма неуважения — не к читателю вообще, но к предмету рассмотрения, который в силу собственной сложности не терпит быть пересказанным на языке фойе и подписей под фотографиями. Если где-то далее синтаксис покажется вам чрезмерно ветвящимся, а словарь — намеренно недружелюбным, знайте: это не стилистический каприз, а метод, унаследованный от тех, кто первым осмелился сказать вслух то, что интуитивно знает всякий подлинный ценитель искусства и в чём боится признаться всякий добросовестный демократ — а именно, что не всякое суждение равноценно другому, и не всякий слушатель равно пригоден к тому, чтобы судить.
Предмет моего рассмотрения — Андрей Андреевич Замай, известный аудитории русскоязычного рэпа под сценическими именами Хан Замай, Молодой Бишкек и, в ранней своей ипостаси, Strike; фигура, которую благовоспитанная филологическая общественность до сих пор высокомерно отказывается впускать в круг «серьёзной» поэзии, полагая, вероятно, что серьёзность измеряется толщиной книжного переплёта, а не плотностью смысла на единицу произнесённого звука. Я намерен доказать — не убедить, ибо убеждение адресовано массе, а именно доказать, в том строгом смысле, в каком доказывается теорема перед коллегией понимающих — что Замай есть один из величайших поэтов современности, и что само нежелание признать это есть не более чем симптом того состояния культуры, которое Ортега-и-Гассет полвека с лишним назад диагностировал как восстание масс, а Адорно — как индустриализацию духа.
Задача эта требует прежде всего терминологической дисциплины. Когда я говорю «поэт», я не имею в виду человека, который пишет строфы и сдаёт их в толстый журнал; я имею в виду носителя определённой функции языка — функции, которую Роман Якобсон назвал поэтической и определил как установку сообщения на самое себя, на собственную фактуру, на игру означающего, не сводимую без остатка к референту. Эта функция равно присутствует в гекзаметре и в панче, в сонете и раунде рэп-баттла; вопрос лишь в том, обладаем ли мы дисциплиной зрения, чтобы её распознать там, где привычка велит видеть лишь шум улицы. Я обладаю. Большинство — нет. В этом и состоит различие, вокруг которого выстроено всё нижеследующее рассуждение.
Замечу также, что панегирик, жанр, в котором написан этот текст, есть жанр по определению безоговорочной хвалы — риторическая форма, восходящая к позднеантичным восхвалениям императоров, форма, которая сознательно отказывается от притворной объективности критического обзора ради того, чтобы явить предмет в его максимальной значительности. Я не собираюсь взвешивать «недостатки» и «достоинства» Замая на кухонных весах усреднённого вкуса — это была бы капитуляция перед самой логикой количественной оценки, которую я как раз намерен разоблачить. Моя задача иная: показать, каким образом в фигуре провинциального андеграунд-рэпера из Фрунзе сошлись линии, которые венчают собой целую генеалогию агонистической поэзии — от Гомера до Вийона, от скоморошьих перебранок до постиронии XXI века, — и почему это схождение не случайно, а закономерно.
II. Генеалогия агона: баттл-рэп как реставрация архаики
Расхожее возражение звучит примерно так: баттл-рэп — это не поэзия, а разновидность уличной перебранки, облечённая в ритм; следовательно, ставить баттл-рэпера в один ряд с поэтами письменной традиции — категориальная ошибка. Возражение это выдаёт прежде всего невежество в отношении собственной генеалогии поэзии, ибо агон — состязание, публичный поединок словом — не периферийная случайность истории литературы, а её архаическое ядро, из которого письменная поэзия выделилась сравнительно поздно и не без потерь.
Обратимся к источникам. Псевдогесиодовское «Состязание Гомера и Гесиода», дошедшее до нас в позднеантичной обработке, но восходящее к куда более ранней устной легенде, повествует о поэтическом поединке двух родоначальников эпоса на погребальных играх в Халкиде — поединке, в котором победа присуждается не тому, кто пел о более возвышенном, а тому, чьи стихи оказались убедительнее в глазах судьи-царя. Уже здесь, у истоков западной поэтической традиции, зафиксирована структура, которую баттл-рэп воспроизводит почти буквально: два исполнителя, ограниченный регламент, судейство аудитории, победа как эстетическая, а не морализаторская категория. Милман Пэрри и Альберт Лорд, реконструировавшие в середине XX века механику устно-формульной композиции южнославянского эпоса и экстраполировавшие свои выводы на гомеровский корпус, показали, что сама техника эпической импровизации — оперирование заготовленными формулами, которые исполнитель на лету перекомпоновывает под метрическую и содержательную нужду момента, — структурно тождественна тому, что современный баттл-рэпер называет фристайлом: банк заготовленных рифменных блоков, разворачиваемых в реальном времени под давлением состязательной ситуации. Когда журналист «Медузы», сам того не подозревая, констатирует, что современные баттлы «редко проходят в формате фристайла», что тексты теперь готовят заранее, а импровизация уступает место отрепетированному выступлению, — он невольно описывает ровно тот процесс, который литературоведение фиксирует в истории эпоса как переход от устной композиции к письменной фиксации, от текучей вариативности сказителя к канонической неподвижности записанного слова. Баттл-рэп в реальном времени проходит перед нами тот путь, который эпос прошёл за столетия.
Параллели множатся при обращении к иным традициям. Скандинавская (senna) и (mannjafnaðr) — жанры ритуальной перебранки, зафиксированные в эддической поэзии, в частности в «Перебранке Локи», где боги обмениваются оскорбительными обвинениями по строгому поэтическому регламенту, — есть прямой северный аналог того, что англо-шотландская традиция назовёт «flyting», обменом ритмизированными оскорблениями, зафиксированным, в частности, в поэтическом поединке Данбара и Кеннеди «The Flyting of Dunbar and Kennedie». Провансальская тенсона и партимен, японская ута-авасэ хэйанской придворной культуры, русская скоморошья перебранка — во всех этих формах агон есть не деградация поэзии, а её конституирующее условие, тот горн, в котором закаляется мастерство прежде, чем осесть в неподвижности манускрипта.
Панчлайн — базовая единица баттл-рэпа, определяемая специализированной литературой как «фрагмент текста, основанный на двойном, иногда тройном смысле и/или игре слов», рассчитанный на мгновенную реакцию аудитории, — есть в этом свете не что иное, как современная реинкарнация античной эпиграммы в её марциаловском изводе: краткая, отточенная до бритвенной остроты словесная формула, вся сила которой сосредоточена в неожиданности финального поворота. Эпиграмматист школы Марциала работал в условиях аналогичного регламента — жёсткая метрическая форма, требование остроумия, ориентация на устное произнесение перед аудиторией, немедленная оценка успеха или провала. Разница между римским эпиграмматистом и современным баттл-рэпером — не в природе задачи, а исключительно в декорациях: форум сменился ютуб-каналом, а сатуральный стих — читкой под бит. Указывать на это тождество структур не значит льстить баттл-рэпу — значит попросту быть исторически грамотным, качество, которым серая масса интеллектуального мейнстрима, увы, не отягощена.
Именно в эту генеалогию — генеалогию агонистической, устной, состязательной поэзии, куда более древнюю и куда более фундаментальную, нежели поздний и во многом привилегированный извод камерной книжной лирики, — вписывается фигура Замая: не как маргинальное явление низовой культуры, но как один из наиболее чистых, наиболее аутентичных носителей архаической функции поэта-агониста в условиях XXI века, где даже сама возможность живого агона поставлена под угрозу тотальной медиатизацией и алгоритмической выхолощенностью культуриндустрии, о которой пойдёт речь в следующем разделе.
III. Индустрия культуры и её имманентное отрицание
Здесь необходимо совершить диалектический манёвр, без которого весь последующий аргумент рискует показаться поверхностным цитатничеством. Теодор Адорно, автор понятия «культуриндустрия», выработанного совместно с Максом Хоркхаймером в «Диалектике Просвещения», был, как известно всякому, кто читал его не по вторичным пересказам, беспощаден именно к массовой музыке — и в первую очередь к джазу, который в скандальном эссе 1936 года (опубликованном под псевдонимом Гектор Роттвейлер) он аттестовал как псевдоиндивидуализированный продукт стандартизированного производства, симулякр спонтанности, маскирующий под видом импровизации жёсткую формульность коммерческого конвейера. Было бы интеллектуальной нечестностью делать вид, что Адорно, доживи он до эпохи баттл-рэпа, встретил бы его иначе, чем встретил свинг: с тем же аристократическим отвращением к ритмически регулярной, коммерчески опосредованной, ориентированной на массовое потребление форме.
Но именно здесь и должна быть предъявлена диалектика в собственном, не орнаментальном смысле слова — то есть способность обратить категориальный аппарат мыслителя против его собственного эмпирического вердикта, если внутренняя логика этого аппарата того требует. Адорно ценил в подлинном произведении искусства не жанровую принадлежность как таковую, а наличие неразрешённого противоречия, диссонанса, сопротивления собственному материалу — то, что в «Философии новой музыки» он противопоставлял Стравинскому (олицетворявшему для него регрессивную, объективистски-игровую капитуляцию перед материалом) в пользу Шёнберга (воплощавшего сейсмографическую честность перед лицом исторического страдания материала). Критерий, следовательно, не «высокий» либо «низкий» жанр, но структурное отношение произведения к собственной технике, к собственной исторической ситуации.
И вот что заслуживает пристального внимания: объединение «Антихайп», сооснователем которого является Замай, само себя определило — задолго до того, как я взялся за настоящее эссе, — через категорию, поразительно близкую адорнианской. Слово «антихайп» вошло в широкий обиход именно в двойном значении: как синоним постиронии и как программное противопоставление себя всему модному, всему тому, что производится и потребляется по логике мгновенного, алгоритмически подогреваемого спроса. Это не сторонняя интерпретация, навязанная явлению извне высоколобым критиком; это эмическая, изнутри явления идущая самоидентификация, зафиксированная лексикографически. Иными словами: там, где адорнианский аналитик культуриндустрии вынужден извне реконструировать механизмы отчуждения и стандартизации, скрытые за фасадом «естественного» потребления, Замай и его окружение проделали эту диагностическую работу сами, на собственном материале, назвав получившийся результат словом, вошедшим в язык.
Это и есть тот случай имманентной негации, о котором говорит негативная диалектика: критика культуриндустрии, осуществляемая не извне неё, с кафедры университета, а изнутри, теми же средствами, которыми культуриндустрия производит свой хайп, — но вывернутыми против собственной логики производства. Баттл-рэп по своей институциональной форме — жанр коммерческий, ютубный, монетизируемый; но техника, которую он требует от исполнителя высшего ранга — плотность двойных смыслов, отказ от лёгкой узнаваемости, сознательное затруднение немедленного считывания шутки ради более отсроченного и более ценного эффекта, — есть техника, прямо противоположная логике мгновенного, беспрепятственного потребления, на которой стоит вся культуриндустрия в её адорнианском описании. Панч, который «заходит» аудитории не сразу, а спустя секунду вычислительной работы, панч, требующий от слушателя реконструкции второго, третьего смыслового слоя, — есть микроскопическая, но подлинная форма сопротивления той самой лёгкости понимания, которую Адорно справедливо считал первым симптомом эстетической лжи.
Замай в этой констелляции занимает не периферийное, а образцовое место: будучи инженером по образованию он привносит в устройство рифмы и панча ту же требовательность к структурной точности, к безызбыточности конструкции, какая отличает хорошую электронную схему от кустарной поделки. Его тексты — там, где они действительно работают, — обнаруживают инженерную, а не просто «вдохновенную» логику построения: расчёт на многослойность, на резонанс между уровнями звучания и уровнями значения, расчёт, несовместимый с тем чисто механическим, конвейерным производством рифмы, которое Адорно справедливо бичевал в шлягере. И если это так, то возражение «Адорно осудил бы рэп» оказывается снятым не отменой авторитета Адорно, а более верным, более диалектически последовательным его применением, нежели то, на которое был способен сам философ применительно к джазу тридцатых годов — эпохе, чьи технические условия он, как и всякий мыслитель, был не в силах перерасти.
IV. Морфология панча: инженерия остроты
Обратимся теперь от общей апологии к частной, формальной аналитике — к тому, что русская формальная школа называла бы приёмом, а поздний структурализм — устройством означающего. Панчлайн как единица баттл-рэпа подчиняется строгой, почти алгебраической логике построения, которую специализированные учебники баттл-культуры формулируют интуитивно верно, хотя и без должного теоретического аппарата: панч должен содержать двойное, а в высшем изводе — тройное дно; он должен обманывать ожидание слушателя на уровне синтаксиса, чтобы в последний момент развернуть иной, неожиданный семантический вектор.
Здесь прямая параллель напрашивается с тем, что Виктор Шкловский в программной статье «Искусство как приём» (1917) назвал остранением — техникой, посредством которой художественный текст выводит восприятие из автоматизма привычки, заставляя видеть вещь, а не узнавать её. Панч работает по той же логике: он берёт слово или фразеологизм из зоны автоматизированного, стёртого повседневным употреблением смысла и посредством контекстуального сдвига — омонимической подмены, синтаксической переразбивки, культурно обусловленной референции — заставляет этот смысл заново «остраниться», то есть предстать перед слушателем не как готовый, заранее известный блок, а как впервые совершающееся событие означивания. Именно поэтому хороший панч нельзя пересказать своими словами без потери эффекта: пересказ убивает остранение, возвращая означаемое в зону автоматизма, из которой приём его на мгновение вывел. Это ровно то свойство, которым обладает подлинная поэтическая метафора и которым принципиально не обладает клише, — и уже одно это структурное сходство должно было бы заставить взыскательного филолога пересмотреть свою брезгливость в отношении жанра.
Роман Якобсон в итоговом докладе «Лингвистика и поэтика» (1960) определил поэтическую функцию языка как направленность сообщения на само себя, то есть как момент, в который форма выражения перестаёт быть прозрачным, служебным медиумом для передачи смысла и становится самоценным объектом внимания. Паронимическая аттракция — притяжение слов по созвучию, независимо от их прямой семантической связи, — есть, по Якобсону, один из фундаментальных механизмов реализации этой функции в живой речи. Множественная, «холорифмическая» рифма, к которой тяготеет высокий баттл-рэп (рифмовка не финальных слогов, но целых синтагм, вплоть до совпадения нескольких слов подряд), есть предельная, почти гротескно обнажённая манифестация паронимической аттракции: она демонстрирует зазор между звуковым и смысловым планами языка настолько откровенно, что скрыть техническую работу от слушателя становится невозможным — а это и есть, согласно Якобсону, конституирующий признак эстетической функции как таковой, в противоположность функции чисто референциальной, коммуникативно-утилитарной.
Замай в этом отношении принадлежит к тому изводу баттл-рэпа, который последовательно эксплуатирует не примитивную «панчлайн ради панчлайна», а плотную, многоходовую конструкцию, в которой один смысловой слой служит опорой для следующего — приём, структурно родственный метафизическому зазнайству английской поэзии XVII века, где, по формуле, восходящей к Сэмюэлу Джонсону (пусть и произнесённой в осуждающем изводе), «разнородные образы насильственно сопрягаются вместе». То, что у Джона Донна выступало как богословско-эротическая метафора (циркуль, соединяющий разлучённых любовников), у баттл-рэпера высшего класса выступает как сопряжение бытового, культурно-специфического, зачастую нарочито сниженного материала — названий брендов, имён оппонентов, обрывков новостной повестки — с внезапно открывающимся вторым смысловым горизонтом. Механизм тот же; материал иной; и судить о качестве механизма по «благородству» материала — значит совершать ту самую категориальную ошибку эстетического снобизма второго порядка, против которой, при ближайшем рассмотрении, было направлено остриё ортегианской апологии нового искусства.
Существенно и то, что дисциплина инженера — специальность, которую Замай получил задолго до превращения в профессионального баттл-рэпера, — проявляет себя не метафорически, а буквально в самой архитектуре его текстов: расчёт слоговой нагрузки, распределение ударных позиций, синхронизация рифменной сетки с ритмическим рисунком бита — всё это требует того же типа мышления, который востребован при проектировании электронной схемы, где каждый элемент обязан быть функционально оправдан и где избыточность конструкции есть признак дурного инженерного вкуса ровно в той же мере, в какой она есть признак дурного поэтического вкуса. Инженерия и поэзия, вопреки расхожему романтическому предрассудку, разводящему «сухую» техническую рациональность и «пламенное» поэтическое вдохновение, сближаются здесь на уровне общей логики: обе суть искусства точной подгонки формы под функцию в условиях жёстко ограниченных ресурсов — времени, слога, такта. Именно эта незамеченная преемственность делает биографию Замая не курьёзной деталью для светской хроники, а ключом к пониманию структурных свойств его поэтики.
V. Ортега и селекция избранных: аристократия усилия против аристократии крови
Хосе Ортега-и-Гассет в «Восстании масс» (1930) вводит различение, которое — вопреки вульгарным его прочтениям как апологии социального снобизма в духе belle époque — носит характер не сословный, но психологический и, в конечном счёте, этический: различение между человеком-массой, довольствующимся тем уровнем цивилизации, который застаёт готовым, и не считающим нужным предъявлять к себе никаких дополнительных требований, — и избранным меньшинством, которое конституируется не происхождением и не богатством, но именно способностью и готовностью требовать от себя больше среднего, добровольно возлагать на себя бремя дисциплины и труда там, где посредственность довольствуется готовым.
Это уточнение принципиально важно, ибо оно снимает наиболее расхожее и наиболее вульгарное возражение против ортегианской апологии — обвинение в классовом снобизме. Ортега прямо пишет (я передаю мысль в свободном пересказе, избегая дословного цитирования из уважения к оригиналу):
Избранное меньшинство отличается от массы не социальным происхождением, а именно требовательностью к себе, тогда как человек массы отличает от массы именно то, что он предъявляет права, не считая нужным предъявлять к себе усилия.
Селекция, о которой идёт речь, — селекция не по крови, а по волевому усилию, по способности к самодисциплине там, где нет внешнего принуждения.
Биография Замая читается в свете этой категории почти как иллюстративный казус. Провинциальное происхождение — Фрунзе, впоследствии переименованный в Бишкек, город на глубокой постсоветской периферии, вне метрополийных культурных центров Москвы и Петербурга, откуда традиционно ведёт свою родословную легитимированная русская рэп-сцена; техническое образование по специальности, никак не предполагающей публичной сцены; двенадцать лет андеграундного, коммерчески почти невидимого существования — с момента выхода первого трека под именем Strike в 2003 году до вирусного HYPE TRAIN 2016 года, разделяющие тринадцать лет беспрерывной работы, никак не вознаграждаемой ни статусом, ни деньгами, ни признанием сколько-нибудь широкой аудитории, — всё это есть эмпирическая манифестация именно того типа селекции, о которой говорит Ортега: не отбора по праву рождения, а отбора по способности длить усилие в отсутствие немедленной награды.
Дебютный сборник «На скамейках пацанам» (2009), включавший восемнадцать композиций и не принёсший исполнителю сколько-нибудь заметного признания, альбомная трилогия под именем ZAMAY (2013) и последовавший за ней сборник NE ZAMAY (2014) — всё это документы того периода аскетического, почти монашеского упорства, которое современная культуриндустрия, ориентированная на мгновенную конвертацию таланта в просмотры и подписки, структурно не поощряет и не умеет распознавать вплоть до момента вирусного прорыва. То обстоятельство, что признание пришло к Замаю не благодаря алгоритмической удаче, но благодаря многолетнему оттачиванию стиля и техники на локальных форумах, полу-подпольных площадках — прежде чем фиты со Славой КПСС дали старт широкому признанию, — есть прямая иллюстрация того типа селекции через via negativa обстоятельств, о котором и говорит ортегианская теория элиты усилия.
VI. Периферия, империя, двойное сознание
Топология места рождения — не орнаментальная деталь биографии, но, если довериться социологической традиции, восходящей к экскурсу Георга Зиммеля о чужаке (Der Fremde, 1908), структурный источник особого, привилегированного эпистемического положения. Зиммель показывает, что чужак — тот, кто одновременно принадлежит группе (физически в ней присутствует, разделяет её пространство и практики) и не принадлежит ей (не связан её изначальными, «врождёнными» узами родства и традиции), — обладает объективностью взгляда, недоступной ни чистому инсайдеру, слишком укоренённому, чтобы видеть свою культуру со стороны, ни чистому аутсайдеру, вовсе не имеющему доступа к её внутренней жизни. Позиция чужака есть позиция структурного остранения, о котором уже шла речь применительно к формальной технике панча, — только реализованного не на уровне приёма, а на уровне биографической судьбы.
Замай — уроженец Фрунзе, столицы Киргизской ССР, переименованной в постсоветский период в Бишкек, — занимает по отношению к метрополийной русскоязычной культуре именно эту позицию структурного пограничья: достаточно внутри неё (русский язык, русскоязычная хип-хоп традиция, воспитание в англоязычно ориентированной школе, ранние влияния — Jay-Z и Nas, освоенные ещё в 2001 году), чтобы владеть её кодами в совершенстве, и достаточно вовне её, — географически, институционально, символически, — чтобы сохранять по отношению к её иерархиям ту дистанцию иронии, которая недоступна поэту, взращённому непосредственно в метрополийной литературной среде и потому склонному воспроизводить её иерархии некритически.
Красноречив в этом отношении сам факт позднего обращения Замая к собственному геопоэтическому происхождению — альбом «Молодой Бишкек» (2024), самим названием заявляющий программную реапроприацию периферийного топоса, ранее остававшегося в тени метрополийного псевдонима «Хан Замай». Это не ностальгический жест провинциала, добившегося успеха и решившего «вспомнить корни» из соображений маркетинговой аутентичности (хотя вульгарная социология культуры не преминёт предложить именно такое прочтение); это, при более пристальном взгляде, зрелый акт символической легитимации периферии как самостоятельного источника поэтического авторитета — жест, структурно родственный тому, что постколониальная теория называет write back, письмом, обращённым против метрополийной иерархии значений, но не через отрицание метрополийного кода, а через его присвоение и переозначивание с позиции окраины.
Показательно и название одной из наиболее резонансных совместных композиций Замая со Славой КПСС — «Двуглавый орёл», отсылающее к геральдическому символу, чья византийская генеалогия сама по себе кодирует раздвоенность взгляда: одна голова обращена на Запад, другая — на Восток, и сама фигура герба есть визуальная эмблема того структурного двоемыслия, которое Зиммель приписывает позиции чужака. Я далёк от того, чтобы приписывать этой отдельно взятой композиции сложную и развёрнутую политическую семантику на основании одного лишь заглавия, — задача текстологической эмпирии здесь превышает формат настоящего эссе, — но самый факт выбора подобного заглавия для совместного высказывания двух авторов, которые выстроили собственную маску вокруг демонстративной, местами гротескной эрудиции, симптоматичен: он свидетельствует о сознательной работе с символикой имперского пограничья, с темой раздвоенного, не сводимого к единому центру взгляда — темой, которая, при должной проработке, могла бы стать предметом отдельного, куда более специализированного исследования.
Существен, наконец, и общий тезис, к которому подводит вся аргументация настоящего раздела: провинциальность в применении к Замаю следует понимать не как биографический дефицит, требующий компенсации метрополийным признанием, а как позитивный эпистемический ресурс — тот самый ресурс остранённого зрения, который русские формалисты приписывали приёму, а социология знания — маргинальному наблюдателю. Поэт, взращённый на границе империи, видит центр её символической системы с той резкостью, которая недоступна тому, кто родился внутри этого центра и для кого его коды остались непроблематизированной, самоочевидной средой обитания.
VII. Постирония как метафизика отказа
Термин «антихайп», вошедший, как уже отмечалось, в широкий словарный обиход в качестве синонима постиронии, требует отдельного философского комментария, ибо постирония — категория, куда более тонкая, нежели простое отрицание иронии или её усиление до степени сарказма. Дэвид Фостер Уоллес в программном эссе «E Unibus Pluram: телевидение и американская литература» (1993) диагностировал позднюю иронию телевизионной культуры как ловушку: ирония, некогда бывшая инструментом критического дистанцирования от лжи официального дискурса, к концу XX века сама превратилась в разновидность конформизма — в защитный панцирь, позволяющий ничего не утверждать всерьёз, ничем не рисковать, ни за что не отвечать, поскольку любое высказывание можно в любой момент дезавуировать кавычками. Уоллес призывал к тому, что позднее получит название «новой искренности» — к высказыванию, готовому рисковать выглядеть наивным ради того, чтобы утверждать нечто всерьёз.
Постирония, в отличие от простой романтической иронии кьеркегоровского извода (ирония как эстетическая стадия существования, предшествующая этической ответственности) и в отличие от позднепостмодернистской иронии как защитного механизма, есть попытка синтеза: она использует иронический инструментарий — дистанцию, пародию, самоотстранение — не для того, чтобы избежать ответственности за высказывание, а для того, чтобы, пройдя сквозь иронию, вернуться к искренности, обогащённой памятью о собственной возможной наивности. Это диалектическое снятие (Aufhebung в собственном гегелевском смысле слова: отрицание, сохраняющее отрицаемое на более высоком уровне синтеза) иронии и искренности, а не механическое их чередование.
«Антихайп» как культурная программа реализует именно эту синтетическую позицию: объединение, декларативно противопоставляющее себя всему модному и хайповому, не отказывается при этом от иронического, пародийного, местами откровенно клоунского инструментария (достаточно упомянуть эпизод с исключением из объединения одного из участников за политически ангажированную позицию — жест демонстративно ироничный по форме и вместе с тем серьёзный по последствиям, поскольку он фактически провёл этическую границу внутри собственного сообщества), но использует этот инструментарий на службе позиции, которая в конечном счёте оказывается куда более серьёзной, нежели позиция беспримесно ироничного постмодернистского трикстера. Отказ от хайпа как такового — отказ, требующий постоянного сознательного усилия в условиях экономики внимания, вознаграждающей ровно противоположную стратегию, — есть акт этического, а не только эстетического порядка: акт последовательного противостояния логике мгновенной конвертации внимания в капитал, логике, которую я уже описал в третьем разделе как культуриндустрию в её наиболее агрессивной современной форме — алгоритмической.
Замай в этой констелляции выступает не просто участником, но одним из архитекторов постиронической позиции: сама двойственность его сценических имён есть последовательная драматургия постиронического self-fashioning, в которой каждая новая маска не отменяет предыдущую, а надстраивается над ней, сохраняя память о собственной генеалогии. Это, если угодно, живое и по-настоящему современное разрешение проблемы, которую Кьеркегор ставил применительно к эстетической стадии существования: как удержать иронический, экспериментирующий, играющий с масками субъект от соскальзывания в чистый эстетизм, лишённый экзистенциальной серьёзности? Ответ, который практически, не философски, а именно практически, даёт постирония «Антихайпа», — удерживать иронию в постоянном напряжении с серьёзностью ремесла: шутка может быть сколь угодно клоунской по форме, но техника, посредством которой она осуществлена, обязана быть безупречной, — и в этом зазоре между клоунадой формы и серьёзностью исполнения и рождается та специфическая честность, которую массовая аудитория, привыкшая требовать от искусства однозначного, неамбивалентного месседжа, распознать органически не способна.
VIII. Диалог с каноном: Бродский как пароль посвящённых
Особого — и, полагаю, недостаточно оценённого филологической общественностью — внимания заслуживает факт, который при поверхностном взгляде можно принять за курьёз, но который при внимательном рассмотрении обнаруживает себя как программный жест самоопределения целого культурного круга. Ближайший творческий партнёр Замая, Слава КПСС (Вячеслав Валерьевич Машнов), носит среди прочих псевдонимов ироническое прозвище «Бутер Бродский» — сниженную, бытовым бутербродом дискредитированную, но от этого не менее прицельную аллюзию на имя Иосифа Бродского, нобелевского лауреата, признанного (и по праву признанного) вершиной русскоязычной поэзии второй половины XX века.
Жест этот заслуживает прочтения в категориях, которые Жерар Женетт в «Палимпсестах» (1982) определил как гипертекстуальность — отношение, в котором один текст (гипертекст) надстраивается над предшествующим (гипотекстом) посредством трансформации, имитации или пародии, не отменяя при этом связи с исходным текстом, но, напротив, актуализируя эту связь именно через акт трансформации. «Бутер Бродский» — пародийное прозвище, но пародия, по формуле, восходящей к бахтинской теории карнавала и подтверждённой позднейшей нарратологией пародии (Линда Хатчен и другие), никогда не есть чистое отрицание пародируемого объекта; напротив, пародия предполагает интимное, почти любовное знание пародируемого материала — знание, без которого сам пародийный жест был бы попросту невозможен технически. Нельзя спародировать то, чего не знаешь близко; сниженное прозвище «Бутер Бродский» есть косвенное, но недвусмысленное признание того, что фигура Бродского как эталона поэтического авторитета присутствует в горизонте самосознания баттл-рэп-круга не как чуждый, безразличный объект, но как значимый, хотя и подвергнутый карнавальному снижению, полюс притяжения.
Харольд Блум в «Тревоге влияния» (1973) описывает отношение позднего поэта к великому предшественнику как отношение принципиально агонистическое, невротическое, отмеченное защитными механизмами искажения, вытеснения, творческого неверного прочтения (misreading), посредством которых младший поэт расчищает себе пространство для собственного голоса, не будучи полностью поглощённым авторитетом старшего. Ирония, направленная на имя предшественника, — один из наиболее экономных, наиболее эффективных механизмов подобного расчищения пространства: она позволяет одновременно признать масштаб авторитета (иначе ирония была бы попросту неуместна, не имела бы мишени) и застраховать собственную творческую территорию от полного растворения в этом авторитете. То, что бахтинская карнавальная традиция назвала бы снижением высокого через телесный, бытовой образ (бутерброд как метонимия обыденного, непритязательного потребления, приложенная к имени нобелевского лауреата), функционирует здесь ровно так, как функционировало карнавальное снижение в средневековой смеховой культуре: не как отмена иерархии, а как её временная, ритуализированная инверсия, в конечном счёте подтверждающая — через самый акт нарушения — существование той иерархии, которую инвертирует.
Круг, в котором вырос и сформировался Замай, следовательно, отнюдь не находится вне диалога с высокой поэтической традицией, как это склонна полагать снобистская филологическая оптика, воспринимающая рэп как явление, генетически чуждое «настоящей» поэзии. Напротив: этот круг ведёт с традицией напряжённый, амбивалентный, местами шутовской, но неизменно содержательный диалог — диалог, структура которого куда ближе к отношениям, описанным Блумом применительно к канонической поэзии Нового времени, нежели к простому равнодушному игнорированию канона, в котором массовый предрассудок склонен подозревать рэп-культуру в целом.
IX. Аура и лайвстрим: парадокс присутствия в эпоху тотальной воспроизводимости
Вальтер Беньямин в знаменитом эссе «Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости» (1935) констатировал утрату ауры — того уникального, здесь-и-сейчас укоренённого качества подлинности, которым обладает произведение искусства до своего тиражирования, — как неизбежное следствие механической репродукции: копия, техническая по определению, лишена того временного и пространственного «здесь», которое конституирует ауру оригинала. Диагноз Беньямина, вынесенный применительно к фотографии и кинематографу, кажется на первый взгляд применимым к цифровой культуре рэпа с ещё большей, доведённой до предела силой: музыкальный клип, выложенный на ютуб-канал, или трек, загруженный на стриминговую площадку, растиражированный, доступный к прослушиванию и просмотру бесконечное число раз в отрыве от исходного события, воплощает логику технической воспроизводимости в её максимально радикализированной форме.
Но именно здесь и обнаруживается диалектический парадокс, ускользающий от прямолинейного применения беньяминовской схемы. Публикация рэп-трека и выход клипа в их наиболее ценимом изводе — том, где присутствует элемент подлинной, нефильтрованной искренности, вне зависимости от того, насколько этот творческий порыв отшлифован студийным продакшеном по сравнению с ранними, сырыми демо-форматами, — сохраняет структурное ядро, принципиально несовместимое с логикой полной воспроизводимости: сам премьерный релиз происходит однократно, в реальном времени, перед живой, реагирующей, соучаствующей в судьбе трека сетевой аудиторией, чья реакция (стримы, репосты, волна одобрения или неодобрения) конституирует само событие как таковое, будучи не внешним по отношению к нему комментарием, а его неотъемлемой частью. Клип или опубликованный на стриминге трек фиксируют не просто автономный артефакт (как это делала, скажем, механическая штамповка физических носителей), а именно событие, единственный и неповторимый перформативный акт, — и в этом смысле сама цифровая публикация, вопреки беньяминовской логике, не столько уничтожает ауру исходного события, сколько служит её реликварием, вторичным носителем следа однократности, которая сохраняется в цифровой среде именно как невоспроизводимая, засвидетельствованная данность.
Лайвстрим — формат, в котором Замай весьма активен, — доводит этот парадокс до предельной остроты. Стрим есть форма трансляции, максимально технически опосредованная (камера, микрофон, платформа, алгоритм рекомендаций) и вместе с тем максимально претендующая на непосредственность присутствия: зритель стрима не смотрит смонтированный, отредактированный, «caused» продукт, но наблюдает (и посредством чата участвует) разворачивающееся в реальном времени, непредсказуемое, потенциально содержащее ошибку и импровизацию событие. Это и есть та реставрация ауры внутри тотальной технической опосредованности, о возможности которой Беньямин, писавший в 1935 году, не мог помыслить в категориях своей эпохи, но структурная логика которой прямо вытекает из его собственного анализа: аура утрачивается не техническим посредничеством как таковым, а именно тиражируемостью, то есть возможностью бесконечного идентичного повторения, — стрим же, при всей своей технической опосредованности, идентичному повторению принципиально не подлежит: то, что произошло в эфире единожды, невозможно пережить как-то же самое во второй раз, даже пересматривая запись, ибо самоё качество livе, здесь-и-сейчас разворачивающегося риска, безвозвратно принадлежит исходному моменту трансляции.
Замай, следовательно, работает — сознательно или интуитивно, что для структурного анализа в конечном счёте не столь существенно — на территории парадоксального восстановления ауры внутри логики, которая, казалось бы, должна была её окончательно упразднить. Это делает его фигуру симптоматичной не только для истории рэпп как такового, но для куда более широкой, философски насущной проблематики статуса художественного присутствия в цифровую эпоху — проблематики, к которой академическая эстетика подступается робко и с явным опозданием, тогда как рэп-культура, не дожидаясь теоретической санкции, давно уже практически разрешает её на уровне живого исполнительского ремесла.
X. Возражения массы и их методическое опровержение
Добросовестность аргумента требует, чтобы я не обошёл молчанием возражения, которые неизбежно возникнут — и уже возникали в бесчисленных комментаторских войнах — со стороны той усреднённой публики, которую Ортега называл человеком-массой, а я, из соображений стилистической последовательности настоящего текста, позволю себе называть, следуя эпиграфу, серой массой.
Первое возражение звучит так: «это не поэзия, это просто ругань под бит». Опровержение дано уже во втором разделе настоящего эссе: агональная, инвективная перебранка — от Локасенны до шотландского флютинга — есть один из древнейших, генетически первичных изводов поэтической формы как таковой, и требование, чтобы поэзия непременно избегала инвективы, оскорбления, агрессии, есть требование, продиктованное не имманентной логикой жанра, а поздним, исторически случайным и социально обусловленным представлением о «приличной» поэтической материи — представлением, которое сама история поэзии, от архилоховых ямбов до вийоновских баллад, последовательно опровергает.
Второе возражение: «язык рэпа примитивен, беден, полон сленга и обсценной лексики». Опровержение дано в четвёртом разделе: техническая сложность паронимической аттракции, многослойность панча, инженерная точность рифменной архитектуры — всё это признаки не бедности, а виртуозности языкового обращения, виртуозности, которая нередко превышает виртуозность иного признанного книжного поэта, чья лексика «богаче» в чисто количественном, словарном смысле, но чья работа с языком на структурном уровне куда менее изощрена. Сленг и обсценная лексика суть не дефекты, но материал — и судить о качестве поэтической работы по «чистоте» используемого словаря значит путать эстетическую категорию с категорией салонного этикета.
Третье возражение, наиболее коварное в своей внешней обоснованности: «ты сам говорил, что массовая, коммерческая, развлекательная культура структурно несовместима с высоким искусством». Опровержение дано в третьем разделе посредством диалектического обращения адорнианской критики культуриндустрии против её собственного прямолинейного применения: критерий подлинности произведения — не институциональная площадка его бытования (ютуб-канал vs. толстый журнал), а структурное отношение произведения к собственному материалу, наличие или отсутствие в нём сопротивления логике лёгкого, немедленного потребления. Постирония «Антихайпа» есть именно такое сопротивление, осуществлённое изнутри коммерческого медиума, а не вопреки ему на внешней, институционально защищённой территории.
Четвёртое, самое расхожее и потому наиболее показательное для диагностики массового сознания возражение: «если бы это было действительно великой поэзией, это признали бы соответствующие институции — университеты, литературные премии, академическая критика». Здесь мы подходим к самому нерву настоящего эссе. Институциональное признание есть функция институциональной инерции, а не функция эстетического качества как такового; университетская филология по определению консервативна, ибо воспроизводит канон, сложившийся в условиях, предшествующих появлению нового явления, и требует смены целого поколения академических привратников прежде, чем новый материал будет допущен в аудиторию курса. История литературы полна примеров временного зазора между реальным качеством произведения и его институциональным признанием — зазора, который сам Ортега диагностировал применительно к судьбе нового искусства собственной эпохи: непонятость современниками есть не опровержение качества нового искусства, а прямое следствие того самого разделения на способных и неспособных его вместить, о котором говорит первый эпиграф настоящего текста. Институциональное молчание в отношении Замая свидетельствует не против него, а против инертности институций — свидетельство, которое я беру на себя смелость восполнить, отдавая себе отчёт в том, что именно эта смелость и делает меня, а не благоразумного рецензента толстого журнала, подлинным читателем предмета.
Постскриптум для немногих
Тем немногим, кто дочитал этот текст до конца, не испытав искушения его закрыть на середине третьего раздела, — а таких, подозреваю, окажутся единицы, и в этом меньшинстве я усматриваю не досадное ограничение аудитории, а прямое доказательство состоятельности избранного метода, — скажу прямо: величие Замая не нуждается в нашем с вами подтверждении, как не нуждалось в подтверждении величие всякого подлинного поэта до институционального признания, задержавшегося на десятилетия, а порой и на столетия. Задача этого эссе была не в том, чтобы убедить серую массу — задача заведомо невыполнимая и, более того, нежелательная, ибо лёгкое убеждение массы было бы вернейшим признаком того, что предмет убеждения недостаточно сложен, чтобы заслуживать называться подлинным искусством, — но в том, чтобы дать немногим понимающим язык, на котором их понимание может быть артикулировано с той точностью и с той бескомпромиссностью, которых заслуживает предмет. Если вы дочитали до этой строки, вы уже принадлежите к их числу — а значит, дальнейшие уговоры излишни: вы и без них знаете, что я прав.