***
Я не помню нашу последнюю встречу; не помню я и время, даже примерное, когда мы последний раз разговаривали по телефону. Оно выпало на такой период взросления, называемый отрочеством, когда самые простые вещи — вечер в парке, каникулы, поездка на море — проходят как-то особенно остро и стремительно, и чем дальше ты от них, тем путанней вяжется этот узел — и катится дальше, нераспутанный, в юность, молодость и т. д. и т. д. Может быть, мне было 10, а может быть, и 14, когда я приехал в Кострому встретиться с ним. Я всегда оставался у бабушки на Сусанина; из длинного коридора, еще тогда заставленного шкафами и тумбами, по скрипучему полу я шел через большую комнату с витражными дверьми и новым телевизором, чтобы выйти на лоджию. Не помню, лежал ли снег на дворе, были ли окна закрыты, и почему я туда вышел, тоже не помню: я еще не курил, тем более у бабушки. Видимо, я засмущался, когда он позвонил, и решил уединиться на этом балконе, среди горшечных цветов, стеклянных банок и прочего хлама.
Мы говорили недолго. Я помню его низкий, охрипший голос, бесконечно далекий и невозможный, которым он обращался ко мне будто из-за алтарных завесов, из другого мира. Его речь имела такую проницательность и хрупкость, что я, хоть он часто говорил запутанно, запинался на ровном месте и бормотал про себя что-то, будто заклинал мир стать таким, каким бы он хотел его видеть, верил каждому его слову как истине, сказанной из последних сил, и горько расстраивался, когда слово это не вызывало во мне радости и любви, и без того как бы заочных, и не возвращалось к нему через мои объятия или хотя бы улыбку, которые делали его счастливым. Я помню один из его подарков, который мы купили в Спортмастере, — дорогой футбольный мяч Лиги чемпионов, на котором был изображен логотип УЕФА и маленький мячик из пятигранных звезд — я помню, он завораживал меня каждый раз, когда я видел его по телевизору, еще старому. Я обрадовался, но не так, как если бы всегда мечтал о мяче; кроме того, футбол мне нравился только временами и как зрелище, которое всегда показывают после той волшебной заставки Лиги чемпионов, а не как дворовая игра и уж тем более профессиональная — и, может, поэтому моя карьера вратаря закончилась катастрофически быстро. Еще мне кажется, он не хотел тратить такие деньги — 700 рублей или что-то такое, — но футбол был тем, что, как ему казалось, нас связывало, и поэтому он раскошелился. Я не помню, сказал ли ему спасибо.
Потом я помню, как мы шли по набережной Волги в сторону рыболовного магазина — еще одно занятие, которое нас как бы роднило, — когда он спросил меня, за кого я болею. Динамо, ответил я, или Зенит; может быть, я ответил, что за обе. Мне, конечно, нравились не сами команды, как это бывает, а названия, слова, звуки, в которых я находил что-то умилительное, близкое, даже, может быть, свое отражение; я болел за милых, скромных, мудрых синеньких из Москвы и их братьев с севера. Он сильно удивился: ладно, мол, Динамо, но как же я могу болеть за Зенит, команду из какого-то чужого города и злейших врагов команды, на которую всю жизнь ставил он, — Спартака? Мне нечего было ответить. Поднимаясь снизу города, с причала, в центр, на Сусанинскую площадь, мы свернули на одном из поворотов в темный закоулок, прошли через Гостиный двор, и на противоположной стороне Торговых рядов, там, где хорошо виднелась колокольня Спаса в Рядах, куда он меня, наверно, водил в детстве, мы зашли в один из десятков магазинов одежды. Пока я соображал, что мы в нем делаем, он уже оплачивал что-то на кассе; это был красный шарф Спартака. Он надел его мне на шею и сказал носить, а если даже я не стану, он будет напоминать мне о нем и о его любимой команде. Я его, конечно, никогда не надевал, даже ради шутки; я думаю, что он лежит на верхней полке в шкафу в моей комнате в Жуковском. Мам, проверь, там ли он еще.
Не помню, зашли ли мы в итоге в рыболовный магазин. Наверняка зашли; я припоминаю что-то такое маленькое, зелененькое, похожее на мормышку, которую он держит в руке и указывает на крючок, в два раза крупнее самой несчастной снасти. Я помню, как дед возил меня к нему на дачу. Как же называлась речка? Он всегда приглашал меня не на дачу, а именно на речку: мол, «Миша, приезжай на…». Где-то дальше, вдоль загородных домов, она впадала в Волгу. Я помню зеленый забор и стол с прожженной, стершейся скатертью посреди двора. Там всегда пахло копченой рыбой. Казалось, весь участок с домом и мебелью прокоптился вместе с ней. Сам дом я не помню; может быть, есть фотографии, которых я не видел. На остальных мы — на весельной лодке, у церкви, на пристани, просто где-то в Костроме. Не помню, кто делал снимки. Ну, наверное, мама. Не знаю, ловили ли мы с ним рыбу.
Когда мы с ним гуляли, мы обычно обедали в костромских столовых, с такими небольшими железными стульями и незамысловатыми меню. Я помню, что мы ели пирожки и запивали их яблочным соком. После одной из таких прогулок я уговорил его зайти в Макдоналдс — он сильно противился, а я хотел игрушку из хэппи-милла. Он взял мне набор с маленькой картошкой и чизбургером, а себе просто чизбургер; может быть, в наборе были еще наггетсы. Пока он относил поднос к столу, я держал его квадратную рабочую сумку через плечо. Она пахла, как пахнет взрослый мужчина — пеной для бритья, триммером, щетиной, которая кололась об мои щеки, когда он целовал их. Я никогда не забуду этот запах.
Я помню, он приезжал в Жуковский и забирал меня из садика; я играл на детской площадке, на которой была странная металлическая конструкция в виде стенки с разными фигурами, сквозь которые можно было пролезать, и маленькой кабиной паровоза. Я помню нас в этой кабине. Где-то есть фотографии, по крайней мере нас в лодке на кратовском озере, недалеко от Жуковского. Может быть, это одна и та же лодка, что была на той неназванной речке. Не помню, приходил ли он в гости.
Я помню себя в его квартире, в одной из хрущевок на Титова, в двух минутах от вокзала. У него старая мебель, белые двери, две, может быть, комнаты; по-моему, одну из них он сдавал. На кухне — размокший белый гарнитур, а ванная, такая грустная, с замыленным зеркалом, была увешана сушеной рыбой и заставлена пивными бутылками, которые он для чего-то собирал. Я запомнил вид этой ванной комнаты, вероятно, с большим преувеличением и приближением. Теперь, когда я вижу, как кто-то собирает что-то подобное — бутылки, банки, пачки сигарет, — мне становится жутко. Говорили ли мы о чем-то, я не помню.
Но, может быть, я все-таки помню, когда видел его последний раз. Мы договорились встретиться в какой-то пиццерии на Советской; место, видимо, выбирал я. Я помню, каким чуждым оно для него было, и наоборот, и каким грустным и усталым было его лицо, когда из нужды что-то заказать он взял кусок «Маргариты» и, может быть, чай; он казался мне таким даже не потому, что не любил фастфуд и прочее, а потому что это место выбрал я, который не знал еще о прелести подвальных столовых, уличных киосков, пропитых пивных, этих локусов, в которых коптилась его жизнь и в которых наша встреча не была бы столь опосредованной такой неестественной не только для него, но и для всей Костромы вещью, как пицца. Впрочем, я не мог по-другому, а он очень рад был меня видеть. Я помню его облысевшую голову и улыбку. Я рассказывал о своей школе, своих интересах и друзьях — он кивал и говорил, как я вырос. Да, наверно, мне уже было 13 или даже 14. Он давал мне напутствия и обещал, что мы будем чаще видеться. Прощаться было тяжело, как тяжело было и что-то чувствовать, кроме тоски: почему же он такой далекий — и другим я его не знаю.
Я пошел вниз по Советской, через сквер и какую-то городскую площадь, может быть, в сторону вокзала. Наверно, он пошел по своим делам. Я помню, что где-то чуть выше по улице жила его мама. Я видел ее только один раз, когда был в гостях, хотя она меня помнила еще в коляске. Она была низкого роста, с бородавкой на лице и седыми усами — одним словом, старушка. Я помню ее квартиру; дом был хрущевским, может быть, сталинским: там были высокие потолки и вещи, покрытые пылью былой интеллигенции, — фарфор, собрания сочинений, настенные часы. Она провела меня сначала в свою комнату, и, не задерживаясь, позвала на кухню. Мы пили чай с печеньем; на обед был рыбный суп и отварная запотевшая курица, которую она достала из целофанового пакета. Я помню, как неудобно мне было отказываться; по моему виду она догадалась, что я не стану ее есть, но не стала убирать тарелку, которая пролежала на столе до моего ухода. Я говорил о школьных и университетских успехах — да, я здесь уже совсем взрослый — она хвалила меня и гордилась тем, что мне удалось попасть в хороший вуз. Ей было тяжело говорить; многое из того, что она говорила, я едва разбирал. Мы обсуждали мое детство, Кострому и Навального. Я рассказывал, как ходил на митинги и как помогал в его штабе — она задумчиво отвечала, что это сложные вещи и нужно быть осторожным, уж ей-то это известно. Она, наверное, была членом коммунистической партии и даже на пенсии продолжала интересоваться политикой — и, может быть, до сих пор имела некие связи в городе. Когда я стоял в дверях, она поцеловала меня, и я почувствовал ее усы на своей щеке. Я вышел из ее дома с облегчением и на следующий день уже уезжал в Москву.
Было темно; я любил уезжать на поезде вечерами: отправление было в 23:20, и я всегда выезжал за час, а то и за полтора, чтобы бабушка не переживала. Иногда она меня провожала до самого поезда, но чем старше я становился, тем реже такое случалось; я был не против, потому что по дороге мог зайти в Макдоналдс, который и она не долюбливала. Думаю, как и пиццерия, это место было потусторонним для этого города. Потом я заходил в самый дорогой продуктовый магазин, Дом еды, и покупал какие-то батончики на утро; я думаю, мне нравилось чувствовать себя не отсюда. Перед тем как выйти на перрон, я часто заходил на сам вокзал; снаружи он казался меньше, чем изнутри павильона. Там было дорогое бистро с железными стульями и барными столиками и огромный зал ожидания, с таким же огромным табло и четырнадцатью или даже шестнадцатью кассами, из которых всегда работали от силы четыре. Я помню очень красивые билеты, которые там печатали: мы с бабушкой покупали их на кассе за пару дней или неделю до отбытия, когда я был маленький; сейчас я думаю, что иногда мы не знали, на какую дату нам достанутся билеты — в Москву всегда ездили, что называется, битком, но не наоборот, и на те дни, когда мы думали выезжать, места могли быть раскуплены; мы приезжали с ней на вокзал, как на блошиный рынок или как за какой-то лотереей. Прямо у нашего дома на Сусанина останавливался троллейбус — уж не помню номер, но он вез прямо до вокзальной площади. Я помню снег из окна, и занесенные улицы, и пар из-под вагоньих труб. На перроне всегда пахло как-то по-особенному — не то маслом, не то дизелем, не то дегтем, или всем сразу; в морозном воздухе этот запах сгущался, заострялся и выкристаллизовывался во что-то очень универсальное для всех перронов России, но еще и во что-то сугубо локальное, чем дышали жильцы привокзальных домов — и чем посчастливилось дышать тогда мне. Я думаю, если бы я вдохнул этот вокзальный воздух сейчас, я бы умер от тоски.
Когда я ездил один, я, как правило, выбирал место сбоку на нижней полке, чтобы иметь возможность смотреть в окно и иногда пить чай. Я помню этот огромный самовар в начале вагона: в детстве я думал, что это такая канистра с бензином, на котором едет наш состав. Кипяток как паровозное топливо — я и сейчас думаю, что это недалеко от правды. Как только мы проезжали мост через Волгу и начинался лес, я ложился спать.
С бабушкой мы ездили в плацкартном купе — она брала для нас нижние полки, и только когда я подрос, клала меня наверх. Я помню, как отец — ну вот я и сказал это слово, такое странное, почти иностранное, — провожал меня в Москву и сидел с нами в плацкарте до последней минуты, когда уже проводница силой выпроваживала провожающих и закрывала двери. Иногда мне было стыдно, что меня кто-то провожает, в частности он. Из окна я видел, как он махал мне с перрона, а когда поезд трогался, бежал за уходящим вагоном. Я помню, с ним была эта квадратная черная сумка; только сейчас я задумываюсь, что же он в ней хранил.
На один из моих дней рождений, может быть, четырнадцатый, он позвонил мне и пригласил приехать на Новый год. Я ответил, что на Новый год не смогу и приеду когда-то позже, может быть, в феврале. Вероятно, на дворе лежал снег, и окна были закрыты, и цветы замерзли и умерли, и в стеклянных банках мариновались помидоры и огурцы. Это я позвонил ему, чтобы сказать, что я приехал и готов встретиться. Охрипшим, стеклянным голосом он сказал, что прямо сейчас не может со мной встретиться, но, может быть, завтра или во вторник он прилетит за мной на вертолете, который выиграл в лотерее и на котором сейчас летит над Костромой; он был в стельку пьяный. Я не помню, ответил ли что-то. Сейчас я представляю его в этом образе, летящим над Костромой: ему виден весь заснеженный город, все хрущевки, сталинки, облупленные дома, все колокольни и купола, даже столовые с пирожками ему видны, и пристань, и широкая Волга, и вокзал, а рядом с ним и его дом, и я в коляске, которую он так задорно везет по снегу, по вокзальной площади, почти скользит, в подвальную пивную, где будет коптить свою душеньку до золотистой корочки, до забвения. Если бы я умел рисовать, я бы повторил картину Шагала, только вместо жены, которую держит герой, я бы нарисовал одну из тех бутылок пива, которые он собирал в ванной, и добавил бы вокруг него разного рода и по-разному приготовленных плывущих по морозному небу рыб; а внизу, где-то во дворах Торговых рядов, я бы нарисовал себя с шарфом Спартака, который держит в руках футбольный мяч и со страхом смотрит наверх, на эту бесконечно далекую, невозможную фигуру, фигуру странника, ангела, отца.