Ночь в последнем наклонении
Когда богословы говорят о «ночном времени», они имеют в виду не просто утрату тепла и взгляда Бога — а состояние, в котором душа разгерметизируется. Это не просто отсутствие опор, а выжженный, оголенный рельеф, где даже иллюзии распадаются раньше, чем успевают оформиться. Ты не падаешь — ты просвечиваешься. Твое «я» больше ни на чем не держится, ни в чем не отражается. Это не провал, а бездонная невесомость, где исчезает само различие между центром и краем.
Тьма — одна из первых метафор книги Бытия. Это не просто отсутствие света, а первичная кожура, пред-язык, пред-запах — материя без формы, эмбриональный негатив, в котором дыхание еще не изобретено. В ней нет ни направления, ни различий — она вязка, как смола. В своей апокалиптической медитации Байрон извлекает из этого черного молчания не пейзаж, а принцип: не мир без света, а свет, который отменили — как акт, как приговор. Он показывает не тьму, а пустоту, облеченную в закон:
The bright sun was extinguish’d, and the stars
Did wander darkling in the eternal space,
Rayless, and pathless, and the icy earth
Swung blind and blackening in the moonless air.
Я видел сон, который не совсем был сон.
Блестящее солнце потухло, и звезды
темные блуждали по беспредельному пространству,
без пути, без лучей; и оледенелая земля
плавала, слепая и черная, в безлунном воздухе.
(пер. М. Ю. Лермонтова)
Словно само солнце истекает светом, умирая в небе от потери крови, и ты идешь, ослепший, без направления, сквозь замерзшую, безжизненную пустошь, где нет ни начала, ни конца. Тьма здесь не просто отсутствие зрения, а ткань самого движения. Единственный путь — идти в ней, не ощущая ни опоры, ни времени. Этот великий мороз — анестезия бытия. Депрессия, о которой мы привыкли думать как об отказе, здесь становится чем-то иным — изгнанием из мира, изгнанием из самого языка тепла.
И, как уверяют некоторые верующие, это — паломничество, необходимое и неизбежное. Это испытание — не добродетель, не крещение огнем, а скорее крещение слизью, плотной, как медленно перевариваемая тьма. Без него вера лишь архитектура, декорация, фанера над бездной. Прожитое делает тело антенной, боль — перископом, а душу — слухом, способным уловить не голос, а гул… Гул метафизического присутствия, которое ближе всего к отсутствию. Как будто говорится: «Лекарство от депрессии — не борьба, а иное отношение к ней. Думай об этом как о начале пути к экстазу». Что это за путь? — «Конец мира», — говорит Де Серто. Конец, которого следует желать всем сердцем.
Мистицизм столь же древен, как и сама религия, но как оформленное понятие он возникает в XVII веке. Мистики той эпохи были не просто меланхоликами — они жили, словно Бог испарился сквозь кости неба, оставив их под осыпающимся куполом мира, напоминавшим ржавый планетарий. Ощущение оставленности Богом стало для них не чувством, а погодой — вечно затянутое небо внутри грудной клетки. Ночь для них была не временем суток, а климатом души; не метафорой, а местностью.
Их путь пролегал не через догматы, а через тело, которое само становилось антифоном: дыхание — как литургия, движение — как литания. Они шли не к знанию, а от себя — в сторону абсолютного севера, где компас начинает лгать. Септентриональный вектор. Это путешествие не завершалось откровением — наоборот, его финал был похищением, выносом за грань формы. Мистик не достигал смысла — его вырывали из мира, как зуб, оставляя пустую лунку, сияющую изнутри.
Блуждание в ночи — не то, к чему приступают легкомысленно. Оно начинается само — как медленное растворение внутреннего света, как просачивание сквозь поры мира в нечто, не имеющее стен. Здесь нет дороги — есть вытекание. Ты больше не идешь — ты убываешь. Оставить мир — значит быть вычищенным из него, как пепел, не нужный ни одному из ветров. Возможно, самая известная встреча с Богом в Библии — у Иезекииля. Но прежде он был изгнан в тяжесть, в иссушающее отлучение — и только потом узрел страшное Лицо Всевышнего. И это не говоря о кататонии, похожей на смерть, которая следует за светлой фазой транса. Она приходит не как покой — она наступает, как густой мрак, просачивающийся в суставы, в сухожилия, в межклеточное молчание. Это уже не транс. Это — отступление формы. Исчезают не ощущения — исчезает сама возможность ощущать.
Мистик, обращаясь к Иному, вынужден говорить иначе — modus liquendi, как говорит Де Серто. Иной способ речи, где важен не смысл, а само действие языка. В модерне тайна — это то, что должно быть объяснено. Язык — инструмент раскрытия. Но в мистическом опыте язык сам становится переживанием. Он не объясняет — он ведет. Тайна здесь не для разгадки, а для присутствия в ней. И язык, в конце концов, должен потерпеть неудачу, потому что он пытается выразить то, что не поддается выражению.
Именно это объясняет странный статус «Песни Песней Соломона» — эротической поэмы, лишенной религиозной формы, но не святости. Для первых «ночных странников» — таких, как раввин Акива или Григорий Нисский — она была не метафорой, а воплощением трансцендентного. Через дыхание. Через телесность. Через безмолвные экстазы, в которых язык уже не нужен. Это не парадокс. Мистицизм — это признание опыта как формы познания. Мистические тексты, как замечает Де Серто, одержимы страстью к тому, что есть.
Эротизм мистицизма зиждется на стремлении к тому, что вне языка. Ранние еврейские мистики, движимые этим голодом, оставляли после себя тексты, наполненные до краев — но ни на миг не переполненные Богом. Их описания — не свидетельства, а сосуды, инкрустированные образами: одежды, обвитые буквами «ЯХВЕ», сверкающие залы, хрустальные колесницы и огненные лестницы. Всё — вокруг. Центра — нет. Само Имя, вышитое золотом, не приближает, а обходит. Это не попытка назвать, а искусство обхода. Мистики знали: язык не прикасается к сердцевине, он лишь очерчивает мандорлу вокруг пустоты.
Любая патетика — как натянутая струна музыкального инструмента. Чтобы звучать, она должна быть крепко зажата с двух концов, протянута над пустотой. В данном случае эти концы — то, что мистик отчаянно хочет выразить, и то, что вообще может быть выражено.
Мистика знает два вида экстаза. Первый — это восторг полноты, возвращение к Единому через приближение к существу, означающему всё. Второй — опыт стояния у Креста: созерцание изломанного, кровоточащего тела Христа и соучастие в его страдании. Это — не встреча с целым, а встреча с разломом.
Человеческое тело не всегда изувечено, но оно всегда в чем-то недостаточно. В психоаналитических терминах — "кастрировано". Движение между целостностью и трещиной — ритм экстаза. В поздние годы Лакан начинает рассматривать мистический опыт и его связь с речью. Для него двойственность мистической речи отражает половую двойственность самого языка.
Два вида экстаза — или jouissance — мистики переживали как «фаллический» и «женский». Фаллический — стремится к полноте, к обладанию, к высказанности. Женский — возможен только благодаря отсутствию, разрыву, невысказанности. Ведь мир, где всегда остается нечто недосказанное, более открыт и неопределен, а значит, возможно, и более восторжен. Фаллический экстаз — тотализация. Женский — течь сквозь трещину.
Язык движется между этими двумя полюсами. С одной стороны — попытка стабилизировать смысл, указав на трансцендентный знак (который может означать «Бога»). Такой знак должен закрепить значение. Но, с другой стороны, — признание того, что этот знак сам по себе пуст. Бог — это пустота. Музыка языка возникает в движении по этой струне — между присутствием и отсутствием, обладанием и утратой, между сказанным и несказанным.
Можно сказать, что стремление мистицизма направлено к фаллическому экстазу — но никакая полнота не отменяет зияние. Язык никогда не выражает всего — всегда остается иное. Все, что нам остается — уступить женскому jouissance несказанности. Всё, что остается — попытаться вложить хотя бы крупицу Реального в слова.
И именно это происходит с Иезекиилем, когда он встречает Бога. Сначала — ревущий огонь, невыносимый для человеческих чувств, затем — несколько образов, мерцающих и непонятных. Колесница. Рука. Свиток, наполненный рыданиями. Голос, повелевающий ему — съесть этот свиток.
И он съел. Приняв боль и горечь своего изгнания, он проглотил то, что не может быть переварено.
И вот — свиток оказался на вкус сладок, как мед.
Но это не сладость утешения.
Это — сладость, сожженная внутри.
Сладость, в которой мед — лишь оболочка для пепла.