Donate
Notes

Тебинские хроники

Не имея на то соответствующей святости, я по-прежнему считаю своим долгом покровительствовать неудачникам и втягиваться в безнадежно безденежные предприятия — в такие, например, как исследование феномена Виктора Харина и его музея в поселке Теба. Эта мысль пришла ко мне в центральной городской библиотеке Междуреченска. Неуёмная её навязчивость отвлекала меня от тягучего текста Campo Santo, казавшегося мне непроницаемым для вторжения внешнего мира. Раздраженный слабой концентрацией, я отложил книгу и набросал план, убежденный: раз уж я закрываю один из любимых текстов Зебальда, затея описать музей и пассионарность его создателя будет доведена до ума — не в пример другим бесчисленным планам подобного рода. К счастью, сонный антураж провинциальной библиотеки не позволил моему донкихотскому рвению разрастись до масштабов мании. Еще за полчаса до принятия решения на мой вопрос: «Можно ли у вас поработать?», библиотекарша, одинаково пораженная посетителем в мертвый летний сезон и самим вопросом, ответила: «Извините. Нам не нужны новые сотрудники».


Созерцательность как навык и антидот против суеты современности вымирает — на смену ей приходит беспардонное соглядатайство. Чтение новостей стало сродни самозабвенному трансу фаната, когда интенсивность наблюдения начисто стирает индивидуальность зрителя. Достаточно обратить внимание на то, как часто слышится вопрос «Мы нигде не встречались?», чтобы отметить тенденцию к обезличиванию. При этом, что также показательно, претендентов на крупный план становится всё меньше — как в прямом смысле, так и в биографическом. Большинству отказано даже светить, как луне, отражённым светом чужих историй. Вместе с тем личный опыт стремительно падает в цене. Жизненные вехи отдельных людей отныне отмечены не вспышками в биографии, а косвенной причастностью к чужим сенсациям. «Знаешь, что я видел?..» — энтузиазм, с которым произносится этот вопрос-приманка, странным образом пугающ. И с такой же пугающей скоростью это всё забывается — и заголовки, и репортажи, и люди.

Провинциальная коллективная память защищена от деменции благодаря низшей форме устного творчества — сплетне. Законы памяти сообразуются с экономической установкой на достижение наибольшего результата при минимальных затратах. Сплетня — разменная монета — по мере своих сил защищает локальные нарративы от забвения, не выводя из окончательного оборота разновеликие сюжеты. В этом отношении феноменальной кажется память иных старожилов, носящих в себе генеалогические древа шахтёрских династий, имена и годы деятельности всех прежних мэров, бывшие названия улиц, эволюцию (или деградацию) архитектурных стилей и прочие микроскопические приметы гения места. Невежество к своей спасательной миссии возносит этих обывателей в ранг мемориальных святых. Вот и теперь разговор двух дачниц на перроне остановки «Городская», протекавший в неторопливой, рассчитанной аккурат к прибытию электрички манере, заставил вспомнить потрясшие город события четырехлетней давности. Тогда под Новый год местный житель в приступе роковой ревности застрелил жену из ружья и скрылся на снегоходе в тайге. Сдается мне, эта драма, будь она экранизирована, снискала бы большой успех, а предваряющее каждый эпизод «основано на реальных событиях» приучило бы зрителей к осмотрительности. Так ведь случается, что тихий сосед оказывается маньяком, заводской слесарь в свободное время — последователь Джакометти, а молчаливый одноклассник с последней парты вырастает в поэтического гения. Сама эта криминальная история, отказываясь оседать на дне городской хроники, в несколько вульгарной манере нашла свое поистине сериальное продолжение в судьбе наследника убийцы: выяснилось, что на днях его сын покончил с собой (хотя передозировка наркотиками вряд ли может считаться добровольным уходом, скорее, неосторожностью, если не сказать глупостью). Но даже после этих известий фраза «продолжение следует» произносится с вопросительной интонацией. Ведь практика перезахоронения не является секретной и закономерно обрастает легендами — как, например, история с черепом Александра Блока. Чувствуя, как свежий утренний ветер колышет волосы на моих ногах, я подумал, что мы слишком поздно — если вообще успеваем — начинаем всматриваться в силуэт собственной гибели. И едва ли задумываемся о том, сколько раз в конечном итоге будем перезахоронены. Слово за словом дачница развертывала перед моей благодарной фантазией мрачную картину того, как её подруга, знавшая несчастное семейство, ритуально сожгла в печи вещи покойного: рубашки, заношенную куртежку и — тут она по-советски смутилась — «трусики». Последнее уточнение подменило сложившийся образ типичного провинциального наркомана беззащитной фигурой ребёнка. Повествование прервалось приветствием новой слушательницы, и в этом таком нужном антракте я припомнил самый короткий рассказ Хемингуэя о детских ботиночках. Продолжение истории сулило подтверждение собственной теории о том, что спрессованность региональной жизни развивает телепатию. Перед глазами всё ещё стоял образ младенца, когда дачница, передавая слова очевидцев, добавила, что обнаруженное тело этого «совсем ещё мальчика» показалось крошечным, высохшим и сжавшимся — до такой степени, что один из полицейских пустил, если верить рассказу, слезу. Эта история совершенно бесшовно вплелась в изумительно чистое утро, рассеявшись в свежем воздухе вместе с туманом. Электричка прибыла в 8:05, ни раньше ни позже; окурки полетели в заросли травы; почти торжественно ожидалось открытие дверей. В момент, когда я подтягивал лямки рюкзака, в воображении без моего к тому усилия всплыла обложка альбома Sigur Rós — с блаженным эмбрионом на глубоком синем фоне. При посадке в вагон я придержал рассказчицу за локоть и услышал: «Спасибо, сынок», — и чуть было не ответил: «Это вам спасибо».


С остановки «Городская» время в пути до Тебы составит, если расписание не врёт, один час шесть минут. Душное нутро электрички попеременно напоминало то зверинец, то средневековый трактир. Представители разных гильдий — дачники, рыбаки, туристы, сплавщики — перемешивались между собой. Тех, кто оставил приличия на перроне, переполнял избыток чувств, заполнивший вагон непередаваемым гулом. Лишь после того как две дачницы по обе стороны от меня покинули вагон, я, как показалось, впервые после посадки выдохнул и укрылся от суматохи в тексте Зебальда, Campo Santo. Минули милые станции с пасторальными названиями «Романтика», «Сады», «Озерки», осталась позади станция «Чульжан» — она, как выяснилось спустя минуту, была рубежом, после которого, с каким-то особенным напором объявил сопроводитель детской группы, связи больше не будет. Впереди ожидают загадочная станция с шорским названием «Бельсу» и «Лосиный камень» (с каждой новой группой туристов коллекция легенд о происхождении этого названия пополняется). Для непосвященного в масштаб сибирского ландшафта столкновение с ним неизбежно вызывает дискомфорт. «Для чего вообще нужны все эти станции, где нет — ничего? Кто тут выходит? Почему бы их не убрать и не приехать быстрее?» Рациональный городской дух транслировал раздражение через мою попутчицу. Не хотелось отвечать своими словами, да их, собственно, и не было. С указательным пальцем внутри книги Зебальда я посмотрел в окно и уже собирался ответить текстом с обложки этого издания (Зебальд, В. Г. Campo santo / В. Г. Зебальд; перевод с немецкого Нины Фёдоровой. — Москва: Новое издательство, 2020. — 242 с.): «Они по-прежнему вокруг нас, умершие, но порой мне кажется, что вскоре они, пожалуй, исчезнут…»

Но в последний момент передумал. И действительно, если попытаться ответить, закрыв кавычки: зачем нужны эти станции, этот простор, воспитывающий равнодушие? Не является ли его созерцание разрушительным для духа? Не приближает ли он к мистическому восторгу от незавершенности? Трудно сказать. Как и трудно сказать наверняка, не роднит ли с музыкой пейзаж то доверие, с которым слушающий, далекий от музыкальной теории, внимает экземплярам упорядоченного хаоса. И нет ли в самой структуре пейзажа обманчивой простоты — субстанциональной простоты, на которую однажды указала Сапфо: «Просто воздух, эти слова, но их приятно слышать»?

Мудрость сибирского пейзажа внушается предположением, что обо всех катастрофах двадцатого века он только наслышан. Всматриваясь в его притягательную пустоту, я думал, что неведение, наряду с самообманом, является необходимым условием для здорового социального существования, и те из нас, кто решают их преодолеть (в первую очередь неведение), облагаются налогом меланхолии. Потому в пустырях краеведу мерещатся фантомы населенных пунктов, археолог в эвристическом азарте слеп к собственному вкладу в разрушение, секретные материалы проверяют психологическую стойкость архивариуса. И тот, кто, подобно Виктору Харину, начинает изучать прошлое Тебинского края, выясняет, что дядя Александра III, Великий Князь Николай Николаевич, которому император пожаловал тебинские прииски, был каноническим колонизатором, по масштабу эксплуатации и разрушений не уступавшим бельгийским разорителям Конго. Не в его оправдание, а справедливости ради стоит заметить, что в 1886 году он передал их, как принято говорить, в надежные руки томского золотопромышленника В. И. Асташева. Каждый должен заниматься своим делом, и если долг императорской фамилии заключается в служении государству, то в их непосредственных интересах найти подходящих для этой миссии людей. Прогресс и его жестокость оправдывались мыслью, что Сибирская тайга была даром, и платой за его использование был каторжный труд золотодобытчиков. Перед началом рабочего дня на прииске в штольни забегали мальчики — зажигать фонари, и на обратном пути наружу сталкивались с теми, кем мечтали стать — добытчиками. До исполнения мечты большинство из них не доживало, не говоря уже о том, чтобы усомниться в привилегированности тех, кто на деле был обыкновенным каторжником. Они умирали с мечтою о золоте, а бергайеры (горнозаводские рекруты) — с полным к нему равнодушием.

Чем защититься краеведу от цинизма? Выпотрошить себя меланхолией до призрака? Прогнать утопией уныние? Продолжая смотреть на бессобытийно прекрасный пейзаж за окном, я безжалостно пожелал собственного исчезновения из памяти тех, кто когда-то был мне взаимно дорог, кого я любил, и в ком я, как сейчас в этом пейзаже, бесследно растворялся. Я посмотрел на свою попутчицу и сказал, что, действительно, эти станции не популярны среди туристов, хотя тут часто высаживаются рыбаки и идут к реке Томь. Иногда тут ходят грибники. Кто-то, насколько мне известно, собирает колбу. Не могу сказать, удовлетворило ли ее мое объяснение. После заминки, как будто собравшись с силами, она прискорбным полушепотом спросила: «А что, связи совсем больше не будет?»

Вместо ответа я предался привычной созерцательности. Гора Шаман. Глядя на нее в анфас, я заключил с собой пари: повезет ли мне умереть до того, как эту прекрасную широкую гору со впадиной в середине возьмут в оборот те, кто захочет поддерживать жизнь региона туризмом? застану ли первую видовую открытку? Скромное это чаяние безостановочно тает с каждой новой жалобой на нехватку мест в электричке (и я тут же припомнил галлюцинаторную близость потных тел). Что касается самой горы Шаман, то она безропотно сносит появление новых легенд со своим участием. Одну из вариаций мне рассказал в своем музее Харин, питающий страсть к разного рода мифам — видимо, подготавливая себе посмертное бытие.

Следующая остановка: Теба. С детства знакомый голос информатора вместо привычного «Тэба» произнёс на советский манер — с буквой «е» из слова «секс». Как и всегда нашелся мальчуган, который передразнил эту манеру протяжным блеянием: «Те-е-е-еба». Сквозь мутное стекло и обшарпанную надпись «не прислоняться» я невольно подглядывал за домами, расположенными вдоль путей. Хотелось бы знать, влияет ли на характер хозяев открытость их жилищ чужому взгляду, и если да, то каким образом. Обязывает ли это поддерживать участок в образцовом порядке, становятся ли они злее от вынужденной уязвимости, может быть, наоборот, радушнее, или же им просто наплевать — как наплевать моей бабушке на беловершую гору Белуху, с видом на которую она прожила всю свою жизнь? Привычка — не только вторая натура, но и дальтонизм восприятия. Красиво? А я и не замечаю уже. Двери электрички открываются, чтобы констатировать: пейзаж, этот незримый воспитатель характера, в наши дни получает донельзя мизерное жалование.


Смешно сказать, но у пристанционного магазина «Железка» меня ждала карета. Карета скорой помощи. Не только единственный рабочий транспорт моей мамы — главы тебинского фельдшерско-акушерского пункта, но также грузотакси, иногда просто — такси. Со всех сторон трещал густющий мат — пожива для лингвиста, когда я, не по-царски смущаясь, влез в карету. Повернувшись ко мне с переднего сиденья, мама сказала: «Ну Теба прям портовый город». В её словах для меня, её сына, крылась щепотка чистой магии, благодаря чему я в самом деле видел: причал вместо заплеванного перрона, корабль вместо электрички, нагруженных мешками с провиантом мужиков — грузчиками, которых, само собой, нещадно эксплуатирует местный магнат, и тут же рядом у дверей машины — тонкоруких рикш, которые туман, сползающий с гор, принимают за похмельный отходняк. Воображению тут дышится свободней. Себя я мнил конквистадором тех земель, которых вряд ли был достоин даже после продолжительных топографических штудий.

Мы ехали в гору к нашему дому. Ладонь моя была бела от сжатия поручня. Когда больничный уазик служит катафалком, у завёрнутых в брезент трупов нет возможности держаться; нет также и того, кто придержал бы их. Беззащитные, они бесчувственно бьются о пол и сиденья, извиваются, как только что пойманная рыба — до тех самых пор, пока уазик не остановится у магазина «Железка», и утренняя смена железнодорожников не внесет в тамбур вместе с инструментами носилки с телом; кто-то из них в этот самый момент узнаёт о потере друга, родственника, что вероятнее — собутыльника. Механизм увядания практически универсален, и социальный ландшафт таким же естественным образом разрушается, как флора и фауна во всем мире — безвестно, безотчетно, часто по вине самих людей. А если и находится письмоводитель угасания, то: не слишком ли самоуверенной выглядит его попытка побороть забвение, не превозносится ли он, не признаваясь себе в этом, над поголовьем родства не помнящих?

Меланхолик не смеет поднять ни глаз на современность, ни руки на её описание, и он скорее лишний раз припишет свои иллюминации безвестному гению прошлого, чем объявит себя первооткрывателем. Путь меланхолика — бездорожье, другого у него нет. И проходит он его пешком, либо же на велосипеде с привязанным к багажнику аквариумом. И каждая капля, оброненная в трещину, заставляет его скорбеть как о погибшем близком.

После очередной кочки меня окончательно разбудил ушиб в затылке. Брезенты, трупы, кочки. Всё это было бы чрезмерно детективно, если бы не будничная протокольность ритуалов, заверенная подписью моей мамы (замогильную эту бюрократию я винил в шишках на её узловатых пальцах).

Позже в музее Харина я буду завороженно глядеть на его пальцы, тогда как весь он покажется старинным водолазным костюмом весом с тонну. Его пальцы и подноготная грязь лучше чего бы то ни было свидетельствуют о слепой неотступности перед собственной миссией. Она, подноготная грязь, должно быть, навсегда впиталась в плоть, как уголь — в глазные морщины шахтёров, что придаёт им вид хриповатых французских шансоньеток. Татуировка, метка, клеймо — каждый волен выбирать собственное бремя и то, каким образом его нести. Щепотка достоинства превращает комичный изъян в эмблему или родовой герб. Ворон, копаясь в мусоре, не пятнает своей благородной черноты.

От скорби происходит терпение, от терпения опытность, от опытности надежда. Хорошо или плохо, но в интеллектуальной биографии Харина третий поворот оказался роковым. Надежда обернулась самонадеянностью, напоминая, что злая гордость отверженного самоучки несноснее блёклости некоторых академиков. Ежедневное обновление границ своих научных территорий ведет к праведной изоляции, а вера в Гиперборею и единый праязык утолщает неприступные стены традиции. Гостинице достаточно выкопать ров, чтобы превратиться в крепость, которая равным образом может уберечь покой или же сделать невольным затворником.

Как и подобает крепости или замку, интерьером подчёркивается принадлежность к традиции. Однако кажется почти издёвкой расположение портрета немецкого просветителя Александра фон Гумбольдта, с поднятым вверх взглядом, на полу мансар-

ды, где, собственно, и находится основная часть экспонатов музея. В защиту такого выбора стоит отметить, что места в своем музее, то есть в доме, Виктору Харину вообще не хватает. Строго говоря, его музей построен на активном вулкане поселковой бюрократии: администрация Тебы не признаёт за Хариным выкупленное им здание (в котором планируются новые экспозиции и кинопоказы) и намеревается снести его. Крючкотворство и волокита вынуждают великих естествоиспытателей унизительно взирать снизу вверх, ставя их в положение просителей своей милости.

Что касается взгляда Харина, то он является производным от его утопического мировоззрения — гиперборейским, в меру утопическим и, как выяснится чуть позднее, ремесленно чутким к деталям. Его одержимость прошлым и пугающая производительность — это сплав тоски по ушедшему и активная реставрация Рая. Заплатой на расходящиеся швы между современностью и прошлым являются все минералы, утварь, гири — уцелевшие фрагменты великого Золотого Века, когда «везде царило лето и не было зимы», почти как в песне группы Пасош. Собирая их, он буквально сшивает разорванное полотно первозданного Эдема. Предположу, что и ему известны печальные примеры, когда реставрация Рая заканчивается задержанием лидера секты и погребением останков последователей. Попытка спасти Тебу от забвения, собрав её мифический каркас под крышей собственного дома, завораживает своей рискованностью. Но кажется, что без таких авантюристов в жизни что-то бы убыло, как была бы она уныла без иррациональных шедевров духа святых великомучеников.

Крупные музеи, осознавая свою ограниченность в организации выставок (цензура), втайне завидуют свободе аутсайдеров. Последние полагаются не на историю искусств в её хронологическом развитии, а на собственный вкус и парадоксально оказываются куда вольнее в своей кураторской практике, — как в случае с Хариным, который, в общем-то оправданно, приписал музею своё имя. Вслед за этим ещё показательнее очищение названия паблика во ВКонтакте от имени его создателя.

VK.com | VK
vk.ru

Не напрашивается ли в таком случае фантастический вывод, что лучший хранитель музея — призрак? Кураторство, как и поэзия, не терпит излишеств, и прозорлив тот собиратель, чья коллекция воспринимается им только как один из томов неисчислимого собрания сочинений. Если литература — самая изящная форма эксплуатации, то музей, пронизанный биографией создателя, — это отлитый в нерушимой породе миф. Быть может, чересчур превратное понимание выражения «мой дом — моя крепость» повлияло на расположение основной коллекции в мансарде. Кураторская раскрепощённость Харина оказалась заразительной, и я отметил про себя на первый взгляд невозможное сходство тебинского краеведа с Марселем Прустом: мансарда — это комната с пробковыми стенами, упорядоченность артефактов выглядит архитектурно обоснованной, в них чувствуется ритмический узор, подчеркнутый натянутыми оградительными лесками, которые вкупе с маркировкой экспонатов притязают на триумф над временем. И если наслоение придаточных предложений у Пруста является обретением времени, то каждая новая находка Харина — это травинка Эдемского сада.

Отпечатки как протез исчезающего присутствия добавляют объектам шарма, но вместе с тем способны затруднить восприятие. Общее впечатление от музея несколько портится, когда отпечатки пальцев его основателя блестят на поверхностях экспонатов (ещё один аргумент в пользу призрачных сотрудников). Асоциальные артефакты, укрощённые лесками своеобразного манежа,

безмолвно несут на себе отпечатки дрессировки на славословие хозяина. Примером им — полотна Харина, которые он завершает собственным росчерком, и сейчас мне кажется, что степень тщеславия человека можно определить подписью, или же её отсутствием. Харин рассказывал о собственной картине, занимающей половину коридора в узкой, как горный ручей, прихожей. Социальный сюжет назидательно нависает над зрителем под таким углом, что невольно думаешь о надёжности крепежа. Проткнуть картину головой и войти в её мир, изображающий каторжное прошлое Тебы, не очень-то хотелось. Извинительно, в скромной манере Рафаэля Харин вписал себя в это полотно, иными словами, в историю. Ровно за арестантом он вытягивает шею, запоминая увиденное — червяков в чашке арестанта, клейма на лицах, ухмылку поваров и фигуру Сталина, что примостился на лавке с блокнотом, будто беря на заметку методы прежних узурпаторов. Картина была написана Хариным за одну зиму, но, как признался сам художник, шёл он к ней по меньшей мере двадцать лет. Возможно, это объясняет, почему палитра картины так неестественно насыщена: за все эти годы идеи, фантазии, страсти достигли такого градуса, что автор неосознанно усилил колорит, низводя минорный сюжет до лубочного мультфильма для просвещения учеников младшей школы.

Обзор мансардной части предварил ресентимент выжившего солдата, убежденного, что в советское время его энтузиазм был бы оценён по достоинству, и нам не приходилось бы наблюдать патриотический упадок среди молодёжи, если бы золотодобытчики, по-русски говоря, не отстёгивали рубли археологам, а те сворачивали свои экспедиции. Поскольку я был единственным посетителем в тот день, экскурсия напоминала урок опытного преподавателя с невзыскательным студентом: оба явились неподготовленными, но никто не выразил неудовольствия таким положением дел. Уподобившись экспонатам музея — камням и ископаемым, я отдался практике радикального слушания, если не сказать послушания. Когда я всё же разрешил себе взглянуть на часы, то обнаружил, что экскурсия длилась около трёх часов, и в этот момент я почти физически ощутил пребывание в иной темпоральности, что не было таким уж удивительным в том месте, куда не проложена автомобильная дорога: время в Тебе просто обязано течь иначе, по собственным необъяснимым законам, отдалённо имитируя законы природы с её непредсказуемостью и, скажем прямо, чудесами. Несмотря на продолжительность экскурсии, я был готов просидеть как минимум ещё столько же. Пассионарность Харина была конгениальна его театральным навыкам, а его метод коллекционирования был бы благословлен Вальтером Беньямином, святым покровителем собирателей. Спасение вещей от товарного фетишизма, переосмысление истории и преодоление хаоса оправдывают притязания на собственную значимость в истории региона. Я до сих пор вспоминаю слова Харина — «ну, про что ещё рассказать?» — и его руку, тянущуюся к очередному минералу, название которого потерялось в общем потоке наименований; это, пожалуй, и восхищает в нём больше всего — способность удержать необозримые породы информации. Его музей — не склад артефактов, а герметичный ковчег, который держится на плаву исключительно за счёт неумолкающего голоса своего созда-

теля. И эта связь с экспонатами сравнима с томлением охотничьих собак при виде хозяина: им хочется рассказать свою историю, но они, как принято считать, всё понимают, только вот сказать не могут.

Еще один извод этой связи обнаруживается в авторском каталоге, в нём содержатся генеалогические связи между экспонатами, определённые самим создателем музея. Крупные фигуры редко однородны, и в этом подчинении экспонатов своей воле можно усмотреть как проявление деспотизма, так и следование корню cura (от лат. cura — «забота»). В какой-то степени эта, назовём её так, забота освобождает меня от подробного описания содержимого музея. Тем более что, боюсь, слишком суровой будет кара за нарушение династических связей. Что меня интересует, так это природа одержимого собирательства и кураторская оптика.

Есть ли у Харина стратегия поиска, есть ли что-то, что он хотел бы отыскать в округе, какой-то экземпляр, на получение которого истовый коллекционер потратит последние деньги? По-хорошему ему стоит писать книгу, но разве возможно усидеть на месте в летнее время? Тянет и туда, и сюда, давно не был в тех местах, где однажды были найдены удивительные, хотя и несколько попсовые вещи — бивень слона (ведь раньше везде было лето), гильза от старой пушки (которая сейчас приспособлена под вазу), созданный вручную амбарный замок (вечно закрытый, ключ не нашёлся), — вдобавок ко всему нужно обустраивать новое помещение для экспонатов из запасника (что, напомню, сопряжено с некоторым риском из-за непризнания этой постройки за ним), добавьте к этому доработки теории палеоэтимологии (его собственное открытие, не имеющее ни предшественников, ни соратников, ни, как думается, преемников).

Когда Харин закончил описывать планы, я испросил разрешения на съёмку. За время трёхчасовой экскурсии я не сделал ни одного кадра, боясь разрушить ауру этого места. Самого хранителя я не просил позировать, но сфотографировал вслепую, в момент его дирижёрства немым оркестром отживших вещей. Эти снимки (напечатанные на старом принтере в мамином ФАПе) в каком-то смысле стали визуальным эквивалентом моего молчания, а эти записи — мой, с позволения сказать, музей одного единственного дня, который содержит отступления и заметки на полях, что всегда так приятно читать в библиотечном экземпляре любимой книги.

Прилаживая один отрывок к другому, шлифуя шероховатости, бракуя цинизм, кокетство, я с запозданием зафиксировал, что все это время сам был одержим желанием собрать эти фрагменты воедино и заставить поверить (в первую очередь себя), что эта иллюзия целого выстоит то непредставимое число лет, которое, если опять же верить справочникам, Харину, экспертам, является возрастом минералов.


Когда мы вышли из больничного уазика, мама представила меня пополнению в своём цветнике. Карликовые розы, бальзамин, напоминающий намокшие листы школьной тетради, и удивительная хоста. Как выяснилось, листья этого растения, окаймлённые тонкой белой линией, некоторыми садоводами (высокого уровня, как уточнила мама) ценятся больше верхней части, то есть той части, которой мы привыкли восхищаться, глядя на цветы и растения. Вследствие этого цветоносы хосты без задних мыслей отрезают. Эта обрезка, или, как я назвал её про себя, казнь, оправдывается тем, что удаление цветков позволяет растению направить силы на рост корней и новых листьев. Признаться, я был поражён таким обращением, до этого невообразимым. Для успокоения совести я всё же посмотрел, как выглядят цветы хосты, и должен был признать, что, действительно, её листья немного изящнее. Таким образом выходило, что я одобрял это в известной мере жестокое обращение, практически не возражал против казни хосты, которая, у меня не укладывалось это в голове, не прерывала их жизнь, а скорее даже наоборот, давала, с позволения сказать, новую. Не успел я прочувствовать восхищение мамиными навыками ландшафтного дизайна, как она намекнула на скорое использование меня как садовода. Я не возражал, зная: этот ручной, каторжный, как не преминул пошутить я, труд не только дарует блаженное самозабвение, но и позволит возвыситься над хаосом, почувствовав себя, подобно Харину, демиургом — пускай на своём клочке почвы.

Кто лишний раз не смотрит в зеркало и умеет читать книги, тот прочно укрыт от суеты и сохраняет независимость своего времяисчисления. Сейчас намного легче обнаружить маленького человека, нежели обывателя, довольного своей судьбой. И всё же есть надежда. Безвестные кураторы своих садов и огородов, в своей анонимности подобные средневековым мастерам, дачники вряд ли думают о том, что их труд (а для некоторых это без преувеличения дело жизни) должен быть озаглавлен и признан. Кому культура не служит клеем для биографии, кто не подпирает свою жизнь сравнением «как», тот может, подобно моей маме, возделывать свой сад, спасительно не зная, что этим самым следует рекомендации Вольтера.

Совершенно обособленно от моей сенсорики, пальцы, которые, хотелось верить, были моими, вращали органическую породу кирпичного цвета, рядом доносился (из какого времени?) голос Харина: «Пятнадцать тысяч лет», — и эта дистанция — пятнадцать тысяч лет — одновременно значила всё и ничего, была фактом и выдумкой, чем-то непредставимым, как многомиллионный список погибших, чем-то невесомым и осязаемым, хотя связь с собственными ощущениями явственно терялась, уступая тактильному изумлению или, если о таком можно сказать, мистическому опыту органов чувств; и когда позднее тем же днём я завершал ужин оставленной на десерт малиной, меня не смутили плавные колебания червячков, оживлявших натюрморт в моей пластмассовой чашке, после чего червивый гипнотический танец на размякшей ягоде вернул меня в тот же ступор, в ту же невозможность постигнуть эту дистанцию — пятнадцать тысяч лет, — и только сейчас, заворожённый образом разложения и готовящийся его съесть, я почувствовал себя ею, этой дистанцией, — пятнадцать тысяч лет, — а потому без всякой брезгливости поднёс ко рту ложку с малиновыми руинами, успев глянуть на эрегированного червяка, безучастного к своей судьбе, ведь всё в конце концов окаменеет, а этот червяк, как с уверенностью учёного заметила мама, так, ерунда, переварится.

Comment
Share

Building solidarity beyond borders. Everybody can contribute

Syg.ma is a community-run multilingual media platform and translocal archive.
Since 2014, researchers, artists, collectives, and cultural institutions have been publishing their work here

About