radio.syg.ma


radio.syg.ma is a community platform for mixes, podcasts, live recordings and releases by independent musicians, sound artists and collectives
Create post
Philosophy and Humanities

Ив Кософски Сэджвик. Параноидное чтение и репаративное чтение, или Как же тебя параноит, поди думаешь, что это эссе о тебе

Дима Передний 🔥

18+

Всё чаще паранойей объясняют российскую политику. А также реакцию на репрессии, а до этого — отношение к вирусу. Но так ли ясно мы видим паранойю и то, как она подменяет собой реальность? В данном эссе Сэджвик показывает, что паранойя, незаметно ставшая доминирующей стратегией знания, структурирует отнюдь не только современную политику, но и, например, теоретическую критику, в том числе феминистскую и квир. В своём подробном исследовании параноидного Сэджвик задействует понятия из теорий Мелани Кляйн и Сильвана Томкинса, использует примеры из Джудит Батлер, Д.А. Миллера, Пруста и, всегда неожиданные и остроумные, из собственной жизни. Перевод: Дима Передний (яя) тг-канал нимфадва.

Кеннет Энгер. «Астарта».

Кеннет Энгер. «Астарта».

Где-то в середине первого десятилетия эпидемии СПИДа я расспрашивала свою подругу, активистку и исследовательницу Синди Пэттон, о предполагаемой естественной истории ВИЧ. В те времена широко распространились спекуляции на тему, был ли вирус изобретён или распространён умышленно, являлся ли ВИЧ заговором или экспериментом военных сил США, вышедшим из–под контроля, или, возможно, вёл себя именно так, как было задумано. Узнав от Пэттон много всего о географии и экономике глобального трафика продуктов крови, я наконец, с некоторым пылом, спросила её, что она думает об этих зловещих слухах о происхождении вируса. “Первые этапы распространения могли быть результатом как случая, так и умысла, — ответила она. — Но мне просто трудно этим заинтересоваться. То есть предположим даже, что мы уверены во всех составляющих тайного сговора: что жизни африканцев и афроамериканцев ничего не стоят с точки зрения Соединённых Штатов; что мужчин-гомосексуалов и людей, употребляющих наркотики, ни во что не ставят, если не активно ненавидят; что военные намеренно исследуют способы убийства мирных жителей, в которых видят врагов; что люди у власти спокойно относятся к вероятным катастрофическим изменениям в окружающей среде и популяции. Предположим, мы во всём этом твёрдо-натвердо уверены — но что бы мы тогда узнали, чего не знали прежде?”.

С тех пор я много раз обдумывала ответ Пэттон. Кроме некоего сообразного, безжалостного пессимизма, её ответ, как мне представляется, допускает возможность распаковки, высвобождения из плотных и сверхдетерменированных исторических взаимосвязей некоторых элементов интеллектуального багажа, который многие из нас повсюду носят с собой под ярлыком “герменевтики подозрения”. Замечание Пэттон предполагает, что если какая-то особа ясным, яростным взглядом наблюдает масштабное и подлинно системное угнетение, это вовсе не предписывает, естественно или обязательно, этой особе какой-либо конкретной череды эпистемологических или нарративных заключений. Знать, что возникновение или распространение ВИЧ реально могли быть результатом заговора при государственном содействии — такое знание, как оказывается, может быть отделено от вывода, что лучше всего было бы направить энергию данной ВИЧ-активистской группы или интеллектуала на расследование или разоблачение такого возможного заговора. Возможно, было бы лучше, а возможно и нет. При всей его этической нагруженности, этот выбор не самоочевиден; осуществлять или нет такой крайне привлекательный проект расследования и разоблачения представляет собой стратегическое и локальное решение, но не обязательно что категорический императив. Ответ Пэттон, как мне кажется, открыл пространство для движения от довольно фиксированного вопроса “Является ли конкретный фрагмент знания истинным, и как нам в этом убедиться?” к дальнейшим вопросам: как действует знание — стремление к нему, обладание им и его развенчание, получение в очередной раз знания, которое уже было известно? Каким образом, если коротко, знание перформативно и каковы наилучшие способы продвижения между его причинами и следствиями?

Полагаю, это не покажется таким уж удивительным открытием: на сегодняшний день уже рутина приходить к выводу, что знание действует, а не просто имеется. Тем не менее представляется, что реальная сила таких открытий была снижена в результате привычного использования одних и тех же форм критической теории, которая и обеспечила самим этим формулам столь широкое хождение. В частности, возможно, что особенно плодотворные критические привычки, воплощенные в том, что Поль Рикёр незабываемо назвал “герменевтикой подозрения” — в самом деле широко распространённые привычки, сегодня, возможно, почти уже синонимичные критике как таковой — имели непреднамеренно выхолащивающий побочный эффект: они могли сделать менее, а не более возможным разбор локальных, ситуативных связей между любым данным фрагментом знания и его нарративными / эпистемологическими следствиями для ищущего, знающего или говорящего.

Рикёр ввёл категорию герменевтики подозрения, чтобы описать место Маркса, Ницще, Фрейда и их интеллектуальных потомков в контексте, который также включал такие альтернативные дисциплинарные герменевтики, как филологические и теологические “герменевтики восстановления смысла”. Предложенная им формулировка служила целям скорее дескриптивным и таксономическим, нежели императивным. Предполагаю, однако, что в контексте современной критической теории США, в которой Маркс, Ницше и Фрейд сами по себе стали вполне достаточной генеалогией для мейнстрима новоистористской, деконструктивистской, феминистской, квир- и психоаналитической критики, применение герменевтики подозрения было широко воспринято как обязательная мера, а не как одна из прочих возможностей. Это словосочетание обладает сегодня своего рода сакральным статусом наподобие джеймисоновского “Всегда историзируйте” и так же, как оно, странно смотрится на своём новом месте в Скрижалях Завета. Всегда историзируйте? Что может вязаться с историзацией хуже, чем командное, вневременное наречие “всегда”? Это напоминает мне наклейки на бампере, поучающие людей из других машин: “Не доверяй власти”. Отличный совет, но, пожалуй, потраченный впустую на того, кто сделает всё, что прикажет листочек бумаги, приклеенный к автомобилю! Чудные вещи творит с герменевтикой подозрения императивный фрейминг.

Неудивительно, что методологическая сосредоточенность на подозрении в современной критической практике предполагала и сопутствующее привилегированное положение концепции паранойи. В заключительных абзацах эссе Фрейда о паранойе Шребера содержится рассуждение об “удивительной согласованности”, по мнению Фрейда, систематической мании преследования Шребера с собственной теорией Фрейда. В самом деле Фрейд позже пришёл к знаменательному выводу, что “мании параноиков имеют неприятное внешнее сходство и внутреннее родство с системами наших философов”, и в их число он включал себя. Хотя он тут лукавил, вполне можно допустить, что предполагаемая согласованность между паранойей и теорией была Фрейду неприятна; но даже если так, сегодня она неприятной уже не кажется. Во всяком случае, артикуляция такого соответствия, по-видимому, была неизбежна; как отмечает Рикёр: “Для Маркса, Ницше и Фрейда фундаментальная категория сознания есть отношение скрываемого-являемого или, если угодно, симулируемого-манифестируемого… Таким образом, отличительная особенность Маркса, Ницше и Фрейда — это общая гипотеза относительно одновременно и процесса ложного сознания, и метода дешифровки. Они идут рука об руку, так как человек подозревающий выполняет в обратном порядке ту работу по фальсификации, что предпринял человек обманывающий.”

Человек подозревающий совершает двойной блеф перед человеком обманывающим: с подачи мыслителей после Фрейда паранойя к сегодняшнему дню откровенно превратилась из диагноза в рецепт. В мире, в котором никому не обязательно бредить, чтобы обнаружить доказательства системного угнетения, какое-либо иное теоретизирование, кроме как с точки зрения параноидной критики, стали считать наивным, пресным и угодливым. Я отнюдь не хочу вернуться к использованию “параноидного” в качестве патологизирующего диагноза, однако, на мой взгляд, это огромная потеря, когда параноидные исследования начинают воспринимать как полностью соразмерные критическим теоретическим исследованиям вместо того, чтобы рассматривать их как один из типов когнитивных/аффективных теоретических практик среди прочих, альтернативных типов.

Даже если оставить в стороне тот престиж, которым герменевтика подозрения обладает сегодня в критической теории в целом, с параноидным императивом была в частности особенно тесно связана история квир-исследований. Фрейд, разумеется, усмотрел в каждом примере паранойи подавление конкретно однополого влечения, в женщинах ли или в мужчинах. В основном ассоциация Фрейда нашла традиционное, гомофобное психоаналитическое применение и служила либо патологизации гомосексуалов в качестве параноиков, либо рассмотрению паранойи как отчётливо гомосексуального недуга. Тем не менее, Ги Окенгем в своей книге 1972 года “Гомосексуальное желание” вернулся к формулировкам Фрейда и сделал из них вывод, который позволил избежать подобного вредоносного нелогичного заключения. Если паранойя отражает подавление однополого влечения, рассуждал Окенгем, следовательно, паранойя находится в уникальной привилегированной позиции, чтобы пролить свет не на гомосексуальность саму по себе, согласно традиции Фрейда, а точнее на механизмы гомофобного и гетеросексисткого правоприменения против неё. Такое понимание паранойи проливает свет не на то, как работает гомосексуальность, а на то, как работают гомофобия и гетеросексизм, и ещё короче, если понимать эти формы угнетения как системные, на то, как устроен сам мир.

Таким образом, паранойя превратилась к середине 80-х годов в привилегированный объект антигомофобной теории. Но как она так быстро разрослась из того статуса до масштабов однозначно одобряемой методологии? Я оглядываюсь на собственные тексты 80-х годов, как и на работы кое–кого из критиков, в попытке отследить, где же произошёл этот переход — сегодня он представляется достойным внимания, но в то время казался самым что ни на есть естественным ходом. Отчасти это объясняется качеством паранойи как таковой. Попросту говоря, паранойе свойственно быть заразной; а если конкретнее, паранойя, как правило, устремлена к тому, чтобы создавать симметричные связи, в частности симметричные эпистемологии. Как пишет Лео Берсани: “Тому, что вызывает интерес, гарантировано параноидное прочтение, и так же неминуемо мы вынуждены относиться с подозрением к интерпретациям, которые мы вызвали. Паранойя — это неизбежное толковательное удвоение наличного”. Чтобы поймать вора, нужен вор (или, если требуется, нужно им стать), коварство притягивает подозрительность, а подозрения — коварство,“рыбак рыбака видит издалека”. Моя подруга-параноик уверена, что я читаю её мысли, и знает она это потому, что читает мои. Будучи такой же мнительной писательницей, как и я, она всегда первой появляется на месте преступления — при плагиате, и неважно, в качестве преступника или жертвы. Будучи такой же сутяжницей, как и я, она не только полагает, что я хорошо знакома с законами о клевете, но в конечном счёте тому и способствует. (Кстати, все эти примеры вымышлены.)

Паранойя, похоже, находится в специфически тесной связи с фобической динамикой, разворачивающейся вокруг гомосексуальности. Учитывая это, возможно было структурной неизбежностью, что практики чтения, ставшие наиболее доступными и плодотворными в антигомофобных работах, в свою очередь зачастую оказывались бы параноидными. Должно быть были исторические, а также структурные причины для такого развития, однако гораздо сложнее объяснить структурные причины, по которым параноидным методологиям так часто отдаётся предпочтение в неквирных критических проектах, таких как феминистская теория, психоаналитическая теория, деконструкция, марксистская критика или новый историзм. Одно из недавних исследований на тему паранойи взывает к “популярной сентенции поздних 60-х годов: ‘То, что у тебя паранойя, вовсе не значит, что тебя не преследуют”. В самом деле, представляется вполне правдоподобным, что какая-нибудь версия этой аксиомы (возможно, “Даже у параноика есть враги’, изречённое Генри Киссинджером) так неизгладимо отпечаталась в мозгах беби-бумеров, что она вновь и вновь дарит нам иллюзию обладания особой проницательностью в эпистемологиях вражды. Опять же, у меня такое впечатление, что мы склонны воспроизводить эту констатирующую формулировку так яростно, будто она содержит самоочевидный императивный заряд: нотация, что даже у параноиков есть враги, используется так, как если бы её абсолютно необходимым следствием было предписание “поэтому паранойи много не бывает”.

Однако истинное значение первоначальной аксиомы, если допустить, что она в самом деле истинна, всё-таки не добавляет самоочевидности параноидному императиву. Из выражения “то, что у тебя паранойя, вовсе не значит, что тебя не преследуют” кто-нибудь может сделать вывод, что быть параноиком не самый эффективный способ для избавления от врагов. Заключению “поэтому паранойи много не бывает” такой человек может предпочесть размышление в духе “но с другой стороны, одно то, что у тебя есть противники, вовсе не значит, что тебе нужно быть параноиком”. То есть ещё раз: если какая-то особа ясно видит системные угнетения, это не предписывает, естественно или обязательно, этой особе какой-либо конкретной череды эпистемологических или нарративных заключений. Не быть параноиком (нам, естественно, предстоит гораздо бережнее очертить это понятие), практиковать какие-либо иные способы познания, кроме параноидного — само по себе всё это не влечёт отрицания реальности и опасности враждебных намерений или угнетения.

Как нам понимать паранойю таким образом, чтобы она стала одной из эпистемологических практик среди прочих альтернативных? Кажется, кроме формулировок Фрейда, наиболее практически подходящими для этих целей будут взгляды Мелани Кляйн и (в той степени, в какой паранойя олицетворяет как аффективный, так и когнитивный режимы) Сильвана Томкинса. У Кляйн особенно конгениальным мне представляется то, как она использует концепцию позиций — параноидно-шизоидную позицию, депрессивную позицию — в противоположность, например, нормативным стадиям развития, устойчивым структурам или диагностическим типам личности. Как пишет Хиншелвуд в своём “Словаре кляйнианского психоанализа”: “Термин ‘позиция’ описывает характерное положение, которое занимает Эго по отношению к своим объектам… С помощью идеи позиции [Кляйн] хотела выразить гораздо более гибкий процесс переходов назад и вперёд, чем тот, что подразумевается понятием регрессии к точкам фиксации на фазах развития” [перевод И.Ю. Романова — прим. пер.]. Свободное движение назад и вперёд, подразумеваемое кляйнианскими позициями, пригодится мне в рассуждениях о параноидных и репаративных критических практиках, и не в качестве теоретических идеологий (и уж точно не как устойчивые личностные типы критиков), а как изменчивые и гетерогенные реляционные расположения.

На мой взгляд, её концепция крайне интересна тем, что Кляйн видела параноидную позицию всегда в колебательном контексте очень другой возможной позиции — депрессивной. Для кляйнианского ребёнка или взрослого параноидная позиция — понятным образом маркированная ненавистью, завистью и тревогой — это позиция страшной настороженности по отношению к угрозам, исходящим от злобных и завистливых частичных объектов, которые особа, защищаясь, проецируют на окружающий мир, высекает из него, впитывает из него. На контрасте с этим депрессивная позиция есть смягчающее тревогу достижение, которое ребёнку или взрослому лишь изредка, и часто лишь ненадолго, удаётся прожить: в этой позиции, в свою очередь, особа может, используя свои собственные ресурсы, скомпоновать или “расправить” смертоносные частичные объекты во что-то наподобие целого — хотя, я бы подчеркнула, что это не обязательно будет какое-либо ранее существовавшее целое. После того, как особа скомпонует его согласно своим личным особенностям, этот более удовлетворительный объект будет готов и к идентификации с ним, и к тому, чтобы служить поддержкой и утешением. Любовь — одно из имён, которое Кляйн даёт репаративному процессу.

Учитывая нестабильность и взаимовключённость, свойственные кляйнианскому понятию позиций, в данном проекте мне также хотелось бы воздать должное мощным репаративным практикам, которыми, я уверена, проникнуты самопровозглашённо параноидные критические проекты, а также параноидным крайностям, которые часто необходимы для непараноидного знания и высказывания. Например, спокойный ответ, что дала мне Паттон на вопрос о происхождении ВИЧ, основан на большой исследовательской работе, её собственной и других людей, и многое в этой работе требовало паранойяльной структурированности.

Для удобства я дальше буду заимствовать свои критические примеры из двух влиятельных исследований прошлого десятилетия, одно из них, грубо говоря, психоаналитическое, а другое, грубо говоря, новоистористское. Но делаю это я отнюдь не только ради удобства, так как обе книги (“Гендерное беспокойство” Джудит Батлер и “Роман и полиция” Д.А. Миллера) сыграли основополагающую роль в развитии как моей мысли, так и наиболее интересных мне критических движений, что лишь подтверждает удивительную силу и образцовость этих книг. Интересным образом каждая из них к тому же находится в негласной или как будто бы маргинальной, но задним числом — основополагающей и уполномочивающей связи с разными течениями квир-теории. Наконец, что развязывает мне руки, обе книги слабо отражают современные взгляды своих авторов, так что, надеюсь, замечания касательно читательских практик этих книг не приклеются на аллегорический манер к тем, кто их написал.

Начну с того, что вынесу за рамки этого обсуждения какие-либо пересечения между, с одной стороны, собственно паранойей и, с другой стороны, состояниями, которые называют по-разному то ранним слабоумием (Крепелин), то шизофренией (Блейлер), то, шире, бредом или психозом. Как отмечают Лапланш и Понталис, история психиатрии содержит разнообразные попытки картографировать эти пересечения: “Крепелин чётко различает паранойю, с одной стороны, и параноидную форму раннего слабоумия, с другой; Блейлер трактует паранойю как подкатегорию раннего слабоумия, или группу шизофрений; что касается Фрейда, он вполне готов рассматривать некоторые так называемые параноидные формы раннего слабоумия под общим сводом паранойи… [Например, Шреберов случай] “параноидной шизофрении”, по сути, является, в представлениях Фрейда, паранойей как таковой [и следовательно не формой шизофрении]”. Тем временем, в поздних работах Кляйн проявление психотическиобразных ментальных состояний рассматривается как универсальное и для детей, и для взрослых, так что механизмы подобные паранойе обладают явным онтологическим приоритетом над такими диагностическими категориями, как слабоумие. Я заранее настаиваю на этом шаге потому, повторюсь, что хочу попытаться гипотетически отвязать вопрос значения истинности от вопроса перформативного эффекта.

Я утверждаю, что основные причины для исследования параноидных практик не ограничиваются вероятностью, что их подозрения окажутся бредовыми или просто ошибочными. Вместе с тем, поводы для использования параноидных стратегий, не сводятся исключительно к возможности получения уникального доступа к истинному знанию. Они представляют собой один из, один из прочих, способов поиска, обнаружения и организации знания. Что-то паранойя знает лучше, что-то хуже.

Я бы хотела теперь составить нечто вроде фоторобота того, что я понимаю под паранойей в этой связи — не в качестве инструмента для дифференциальной диагностики, а как способ яснее увидеть отличия практики. Мои основные тезисы:


Паранойя упреждает.

Паранойя рефлексивна и миметична.

Паранойя — это сильная теория.

Паранойя — это теория негативных аффектов.

Паранойя верит в разоблачение.


ПАРАНОЙЯ УПРЕЖДАЕТ.

То, что паранойя имеет свойство упреждать, ясно видно из любой оценки и теории этого феномена. Главный императив паранойи: “Неприятные неожиданности недопустимы”, и в самом деле, отвращение к неожиданности, похоже, и есть тот цемент, который скрепляет сокровенную связь паранойи и собственно знания, включая одновременно эпистемофилию и скептицизм. Д.А. Миллер замечает в “Романе и полиции”: “Неожиданность… это именно то, что параноик стремится ликвидировать, но это и то, что он в конечном счёте переживает, прочитав как пугающее побуждение: всегда надо быть начеку”.

Бдительность паранойи, ориентированная только в направлении будущего, парадоксальным образом генерирует сложную связь с темпоральностью, создающей убежище как в будущем, так и в прошлом: по той причине, что плохие сюрпризы недопустимы, а узнать, что плохой сюрприз возможен, само по себе стало бы неприятным сюрпризом, паранойя требует, чтобы плохие новости всегда были известны заранее. Из анализа Миллера также следует, что темпоральные прогресс и регресс паранойи, в принципе, бесконечны. Отсюда, я предполагаю, и батлеровские повторяющиеся и въедливо подробные демонстрации в “Гендерном беспокойстве” того, что не могло быть момента, предшествующего установлению тотализирующего Закона гендерного различия; и отсюда то, как она с неусыпной бдительностью отыскивает в работах других теоретиков следы ностальгии по этому невозможному предшествующему моменту. Никогда не бывает слишком рано для я-так-и-знала, для это-уже-было-неизбежно, что произойдёт что-то плохое. И никакая потеря не может быть слишком будущей, чтобы не принимать её в расчёт заранее.

ПАРАНОЙЯ РЕФЛЕКСИВНА И МИМЕТИЧНА.

Отметив выше контагиозный тропизм паранойи в отношении симметричных эпистемологий, я исходила из парных смыслов паранойи как рефлексивной и миметичной. Представляется, что паранойя требует имитировать себя, чтобы быть понятой, и сама, в свою очередь, понимает только посредством имитации. Паранойя провозглашает: “Что бы ты ни сделал (со мной), я могу сделать сквернее”, и одновременно: “Что бы ты ни сделал (со мной), я могу сделать раньше — сама с собой”. В “Романе и полиции” Миллер гораздо охотнее Фрейда принимает парные утверждения, что понять паранойю можно, только практикуя параноидное знание, и что паранойя понимает что-либо путём имитации и олицетворения этого. Паранойя отказывается быть чем-то одним — либо способом познания, либо объектом познания, напротив, ей свойственен настойчивый тропизм, проявляющийся в занятии обеих этих позиций. Что остроумно разыграно на первой же странице книги Миллера, этого канонического исследования паранойи. Предисловие с заглавием “Но, позвольте, полицейский…” начинается со всегда-заранее-предугадывающего предложения, из которого следует, что “Даже в самых обходительных (и самых прямодушных) ‘научных сочинениях” чувствуется страх попасть в беду”, включая неприятности “с оппонентами, чьи нападки активно в этих работах предвосхищаются”. Как сказано в последнем абзаце “Романа и полиции” о “Дэвиде Копперфильде’, Миллер тоже “везде намекает на систему, в которой субъект противопоставляет себя дисциплине, принимая эту дисциплину на себя” или даже на своё тело.

Неудивительно в таком случае, что стоит лишь начать обсуждать паранойю в недиагностическом контексте, как она разрастается подобно кристаллу в пересыщенном растворе, затмевая всякую мысль о возможности альтернативных способов понимания или иных предметов для понимания. Ниже я подробнее остановлюсь на том, к каким последствиям, в том же ключе, приводит статус паранойи как неизбежно “сильной теории”. Гораздо же важнее, возможно, то, как сильно миметизм паранойи ограничивает её потенциал в качестве средства политической или культурной борьбы. В своём эссе 1986 года (так совпало, что в нём содержится неявная отсылка к эссе, которое позже было включено в “Роман и полицию”) я указала на следующее: “Проблема не столько в том, что паранойя — это форма любви, ведь, говоря на определённом языке, что не есть любовь? Проблема скорее в том, что из всех форм любви паранойя самая аскетичная, любовь, которая меньше всех требует от своего объекта… Великолепная нарративная работа, проделанная фуколдианским параноидным, которая превратила синхронные хаосы институтов в упорядоченную, сногсшибательно элегантную диаграмму усугубляющихся побегов и повторных захватов, в то же время является предъявлением субъектом параноидного самого себя и своего когнитивного таланта, заключённого в готовности к чему угодно, что посредством него можно преподнести как обхаживание или насилие, к порядку вещей morcelé [фрагментированному — прим. пер.], которому до сих пор не хватало лишь нарративности, тела, когнитивности” (“Coherence” xi).

Предположу, хотя здесь есть риск крайнего упрощения, что такой упреждающий, миметический механизм мог бы прояснить и то, каким поразительным образом применяют психоанализ в феминистских и квирных работах последних лет. Не считая Лакана, мало кто из настоящих психоаналитиков может похвастаться той же непреклонной настойчивостью, с которой многие оппозиционные теоретики, и Батлер из них отнюдь не самая упёртая, отстаивают неумолимую, неупростимую, непреодолимую, вездесущую центральность, на каждом психическом углу, таких явлений (сколь ни искусственных), как “половое различие” и “фаллос”. Из подобных, часто тавтологических работ вы вряд ли узнаете, что — начиная с Фрейда и включая, например, поздние сочинения Мелани Кляйн — история психоаналитической мысли предлагает изобилие дивергентных, гетерогенных инструментов для размышления об аспектах личности, сознания, аффекта, отношений родства, социальных динамик и сексуальности, которые, хотя и относятся к переживанию гендера и квирности, зачастую вовсе не организованы централизованно вокруг “полового различия”. Не в смысле, что они обязательно предшествуют “половому различию”: они могут быть концептуализированы где-то в стороне от этого, в условной или косвенной связи, или даже без особой связи с этим.

Казалось бы, такой кладезь идей и размышлений мог стать важным ресурсом для теоретиков, приверженных тому, чтобы мыслить о человеческих жизнях как-то иначе, нежели посредством предвзятых гендерных реификаций, обычных для психоанализа и для других проектов современной философии и науки. Произошло же вместо этого, я думаю, следующее. Сперва, благодаря процессу, скажем так, бдительного сканирования, феминистки и квиры справедливо заключили, что никакая тема или область психоаналитической мысли не может считаться априори защищённой от влияния подобных гендерных реификаций. Тем не менее затем — и это представляется мне излишним и порой вредным — отсутствие такой априорной защиты, отсутствие внутри психоанализа какой-либо гарантированной непредвзятой точки для начала феминистской мысли, привело к широкому принятию некоторыми мыслитель_ницами упреждающей миметической стратегии, согласно которой определённое, условное насилие половой дифференциации всегда должно предполагаться или само-предполагаться — даже, где необходимо, навязываться — только на основании того, что оно никогда не может быть окончательно исключено. (Под словом “миметический” я отнюдь не подразумеваю, что применять эти психоаналитические гендерные категории нужно некритически или идентично по отношению к оригиналам. Батлер, среди прочих, научила нас гораздо менее омертвляющему способу использования “миметического”.) Однако, к примеру, в этой пост-лакановской традиции психоаналитическую мысль, которая не организована централизованно прежде всего вокруг фаллического “полового различия”, как будто сперва нужно перевести на язык этой традиции, каким бы искажённым ни получился результат, и только затем она становится пригодна для последующего теоретического применения. Непредвиденные возможности мыслить как-то иначе, нежели через “половое различие”, ставятся в зависимость от параноидного императива: если нельзя заранее бесповоротно прекратить насилие подобных гендерных реификаций, оно по крайней мере не должно стать неожиданностью в каком-либо концептуальном поле. На взгляд параноика, гораздо опаснее, если такую реификацию не удалось предвидеть, чем даже если она порой остаётся неоспоренной.

ПАРАНОЙЯ — ЭТО СИЛЬНАЯ ТЕОРИЯ.

Именно по причинам наподобие этих Сильван Томкинс в своей книге предлагает рассматривать паранойю как образцовый пример того, что Томкинс называет “сильной теорией аффекта” — в данном случае теорией сильного унижения или унижения-испуга. Из 3-й главы следует, что Томкинс наделяет термин “сильная теория” — и в целом термин “теория” — своего рода парной валентностью. Он идёт дальше фрейдовской рефлексии о возможных сходствах, скажем, паранойи и теории; по оценке Томкинса, и в ней сильный след интереса ранней кибернетики к фидбек-процессам, когнитивные/аффективные жизни всех людей организованы согласно альтернативным, изменчивым, стратегическим и гипотетическим теориям аффекта. В итоге получается, что изначально не было бы никакой онтологической разницы между теоретизирующими актами Фрейда и, скажем, одного из его анализантов. Томкинс утверждает не то, что в теории Фрейда нет никакого метауровня рефлексии, а то, что сам по себе аффект, обыкновенный аффект, будучи непреодолимо телесным, также (через фидбек-процесс) централизованно формируется за счёт своего доступа как раз к таким теоретическим метауровням. По Томкинсу, не существует вовсе никакого зазора между теорией аффекта в смысле важного, явного теоретизирования, которым занимаются некоторые учёные и философы в области аффектов, и теорией аффекта в смысле того по большей части молчаливого теоретизирования, которым заняты все люди, когда испытывают и пытаются справиться со своими или чужими аффектами.

Назвать паранойю сильной теорией, значит в таком случае, одновременно и восхвалить её как крупное достижение (теория сильна скорее в том же смысле, в каком Мильтон сильный поэт для Гарольда Блума), но также и классифицировать её. Это одна из возможных теорий аффекта среди других типов, и, по мнению Томкинса, ментальная жизнь любого индивида, вероятно, образована из некоторого числа взаимосвязанных теорий аффекта разных типов и достоинств. Примечательнее всего, что, по Томкинсу, сильная теория контрастирует со слабой теорией, но этот контраст не во всех отношениях в пользу сильной теории. Охват и редуктивность сильной теории — иначе говоря, её концептуальная экономика или элегантность — включают в себя как достоинства, так и недостатки. В конце концов, сильную теорию, по Томкинсу, отличает не то, как хорошо она избегает негативный аффект или отыскивает позитивный аффект, но размер и топология владений, которые она собой формирует. “Любая широко обобщающая теория” — пишет он, — “способна учитывать широкий спектр феноменов, которые кажутся очень удалёнными друг от друга и от их общего источника. Это общепринятый критерий, по которому можно оценить объяснительную способность любой научной теории. Если теория может учитывать только “ближайшие” феномены, это слабая теория, немногим лучше описания феномена, на объяснение которого она претендует. По мере того, как она упорядочивает всё больше и больше удалённых феноменов под единую формулировку, её сила растёт. …Теория унижения тем сильнее, чем больше опытов она позволяет учитывать как примеры унизительного опыта, или, с другой стороны, чем больше она обеспечивает предвосхищения таких вероятностей до того, как они произойдут в действительности.”

Как следует из этого исследования, теория унижения становится сильной отнюдь не за счёт устранения или смягчения унижения, но именно постольку, поскольку ей не удаётся этого сделать. Вывод Томкинса не в том, что все сильные теории неэффективны — на самом деле они могут становиться только слишком эффективными — но в том, что “теория аффекта должна быть эффективной, чтобы быть слабой”: “Теперь мы видим яснее, что хотя ограниченная и слабая теория не всегда может успешно защитить индивида от негативного аффекта, ей сложно оставаться слабой, если она этого не делает. И наоборот, негативная теория аффекта прибавляется в силе, парадоксальным образом, благодаря тому, что её стратегии снова и снова терпят неудачу в обеспечении защиты, за счёт успешного избегания опыта негативного аффекта… Именно повторяющееся и очевидно неконтролируемое распространение опыта негативного аффекта вызывает усиление той идео-аффективной организации, которую мы назвали сильной теорией аффекта.”

Теория аффекта — это, среди прочего, режим избирательного сканирования и увеличения; по этой причине любая теория аффекта рискует оказаться отчасти тавтологичной, а сильная теория из–за своего широкого охвата и строгой эксклюзивности рискует оказаться сильно тавтологичной: “Мы уже упоминали, что монополистичной теории унижения присуща заорганизованность. Под этим подразумевается не только то, что между подсистемами, обычно более независимыми, происходит чрезмерная интеграция, но также и то, что каждая подсистема оказывается сверхсосредоточена на сведении к минимуму опыта унижения… Весь когнитивный аппарат находится в состоянии постоянной боевой готовности по отношению к вероятностям, неизбежным или отдалённым, неопределённым или ясным. / Как в случае любого высокоорганизованного усилия по выявлению, как можно меньше оставляется на волю случая. Антенны радаров направлены в любые стороны, откуда мог бы атаковать враг, а разведчики будут мониторить даже самые малообещающие разговоры, если есть хоть ничтожный шанс выявить что-нибудь актуальное, или если есть шанс, что две независимые частицы информации, сложенные вместе, прольют свет на намерения врага… Но важнее всего то, что имеется высокоорганизованный способ интерпретировать информацию так, чтобы быстро абстрагировать и увеличивать, как под лупой, информацию предположительно актуальную, а остальное отбрасывать.” Именно так порой случается, что толковательная структура, которая кажется читателю тавтологичной, в том смысле, что она не может не или не может перестать, или не может ничего иного, кроме как доказывать всё те же допущения, с которых сама началась, при этом порой воспринимается тем, кто её практикует, как триумфальное продвижение к истине и доказательству.

Чаще, впрочем, роли в этой драме сильнее перемешаны и шире распределены. Не думаю, что многие читатели — или, коли на то пошло, даже сам автор — удивятся, узнав, что основной довод или сильная теория “Романа и полиции” являются полностью закольцованными: всё может быть понято как аспект карцерального, следовательно, карцеральное повсюду. Но кто же читает книгу “Роман и полиция”, чтобы убедиться в правдивости её основного довода? В данном случае, как часто и в случае тавтологий “полового различия”, сама эта широта охвата, делающая теорию сильной, создаёт пространство — и книга Миллера пользуется всеми преимуществами оного — пространство для изобилия тональных нюансов, позиций, житейских наблюдений, перформативного парадокса, агрессии, нежности, остроумия, изобретательных прочтений, obiter dicta [реплик в сторону — прим. пер.] и писательского щегольства. Эти вознаграждения такие частные и частые, что кажется, будто обилие почти не связанных друг с другом слабых теорий нашли приют в гипертрофированных объятиях всеобъемлющей сильной теории книги. Такая расстановка во многом даже к лучшему — она наводит на размышления, приятна и в высшей степени продуктивна; настойчивость в том, что всё значит нечто одно, каким-то образом обостряет чутье на всевозможные формы значений этого. Однако, чтобы увидеть и некоторую ограниченность этой неартикулированной связи между сильными и слабыми теориями, вовсе не обязательно читать бесконечное число студенческих и прочих критических производных перифразов зловеще сильной теории книги Миллера. В качестве сильной теории, или локуса рефлексивного миметизма, паранойя в высшей степения доступна. Властно ранжирующая и редуцирующая мощь сильной теории затрудняет распознавание тавтологической мысли, хоть и делает её неотразимой и почти неизбежной. Как следствие ущерб от того, что и писатели, и читатели неправильно распознают, происходит ли и где происходит настоящая концептуальная работа, и в чём именно она могла бы заключаться.

ПАРАНОЙЯ — ЭТО ТЕОРИЯ НЕГАТИВНЫХ АФФЕКТОВ.

Хотя Томкинс различает ряд качественно разных аффектов, он также для некоторых целей делит аффекты условно на негативные и позитивные. Согласно этим терминам, паранойя характеризуется не только как сильная теория в противоположность слабой, но и как сильная теория негативного аффекта. Это играет важную роль в том, что касается всеобъемлющих аффективных целей, которые, на взгляд Томкинса, могут конфликтовать друг с другом в каждом индивиде: прежде всего, он проводит различие между общей целью минимизировать негативный аффект и отдельно стремлением максимизировать позитивный аффект. (Другие, соответственно более сложные цели, идентифицируемые им: подавление аффекта должно быть минимизировано, и сила для достижения предыдущих трёх целей должна быть максимизирована). В большинстве практик — в большинстве жизней — между этими целями происходят мелкие и неуловимые (хотя кумулятивно мощные) согласования, однако разрастающаяся, само-утверждающая сила монополистической стратегии по предвосхищению негативного аффекта может, как считает Томкинс, полностью блокировать потенциально действенную задачу обнаружения позитивного аффекта. “Если [параноик] и будет стремиться к позитивному аффекту, то только потому, что тот обещает защиту от унижения,” — пишет Томкинс. — “Позитивным аффектом просто наслаждаются, когда подворачивается случай, и даже речи не идёт о том, чтобы отнестись серьёзно к стратегии максимизирования позитивного аффекта.”

Схожим образом, в сочинениях Кляйн 1940-х и 1950-х годов движение ребёнка или взрослого к устойчивому поиску удовольствия (за счёт репаративных стратегий депрессивной позиции) снова предстаёт как реальное достижение — отчётливый, часто рискованный позиционный сдвиг — в противоположность тому, чтобы продолжать самоусиливающиеся за счёт самоподавления стратегии по упреждению боли, предлагаемые параноидно-шизоидной позицией. Пожалуй, дискуссиям о кляйнианской депрессивной позиции особо свойственно подчёркивать, что эта позиция вводит этическую возможность — в форме виноватого, эмпатичного взгляда на другого как на одновременно хорошего, травмированного, существенного, а также нуждающегося в любви и заботе и вызывающего их. Однако подобная этическая возможность основывается на и соразмерна движению субъекта к тому, что Фуко называет “заботой о себе” — заинтересованностью, часто очень непрочной, в том, чтобы обеспечить себя удовольствием и питанием в среде, которая воспринимается как не особенно щедрая на них.

В этом смысле концептуальные ходы Кляйн и Томкинса гораздо более утончённые и, важным образом, менее тенденциозные, чем соответствующие допущения у Фрейда. Начнём с того, что Фрейд включает поиск удовольствия и избегание боли в одну категорию предполагаемого первобытного “принципа удовольствия” так, будто между этими двумя мотивами самими по себе нет радикальной разницы! Во-вторых, именно стратегия опережения боли и только она (как тревога) далее расширяется Фрейдом в развитийное достижение “принципа реальности”. А поиску удовольствия остаётся быть только всегда предполагаемым, не поддающимся исследованию, неисчерпаемым подземным источником якобы “природного” мотива, и ставит он только вопрос, как держать под контролем его неудержимые всплески. Пожалуй, ещё проблематичнее то, что через эту фрейдовскую схему тревожно-параноидный императив — невозможность, но якобы и необходимость опережения боли и неожиданности — потихоньку устанавливается как “реальность”, как единственный и неизбежный режим, мотив, содержание и доказательство истинного знания.

Таким образом, по Фрейду, не остаётся места — разве что как пример самообмана — для прустовской эпистемологии, согласно которой рассказчик “В поисках утраченного времени”, почувствовав в заключительном томе “как они теснятся во мне, эти истины из мира страстей, характеров, нравов”, опознаёт их как истины постольку, поскольку “постижение [их] наполняло меня радостью” (выделено мной). Согласно параноидной фрейдовской эпистемологии достаточно неправдоподобно предполагать, что истина может быть хотя бы случайным событием радости, немыслимо представлять радость как гарантию истины. Действительно, с любой точки зрения предполагать, что удовольствие от знания чего-либо может служить доказательством истинности этого знания, значит ходить по кругу, или что-то вроде того. Однако сильная теория позитивного аффекта, наподобие той, в сторону которой, похоже, движется рассказчик Пруста в “Обретённом времени”, не более тавтологична, чем сильная теория негативного аффекта, представленная, например, его паранойей в “Пленнице”. (В самом деле, в той мере, в какой стремление к положительному аффекту с гораздо меньшей вероятностью приведет к формированию очень сильной теории, оно также может в меньшей степени тяготеть к тавтологии.) Как бы то ни было, допустим, что у каждой теории свои разные первичные мотивы — ожидание боли в одном случае и обеспечение удовольствием в другом — но ни один из них не может быть назван более реалистичным, чем другой. Не факт даже, что они выносят разные суждения о “реальности”: не то что одна пессимистическая и видит стакан наполовину пустым, а другая оптимистическая и видит стакан наполовину полным. Скорее всего в мире, который полон потерь, боли и угнетения, обе эти эпистемологии базируются на глубоком пессимизме: в конце концов, согласно Кляйн, репаративный мотив поиска удовольствия наступает только вместе с достижением депрессивной позиции. Но то, что каждая из них ищет — тот, повторимся, мотив, который каждая из них имеет для поиска — точно будет сильно различаться. Тем не менее, из них только параноидному знанию свойственно так тщательно отмежёвываться от своих аффективного мотива и силы и маскироваться под саму суть истины.

ПАРАНОЙЯ ВЕРИТ В РАЗОБЛАЧЕНИЕ.

Как бы она не объясняла свою собственную мотивацию, паранойя характеризуется тем, что на практике придаёт чрезвычайное значение эффективности знания как такового — знания в форме разоблачения. Может быть, поэтому параноидное знание так неизбежно нарративно. Подобно снятому с учёта человеку, кого предали и против кого плетут заговор все остальные горожане, но который всё ещё втюхивает вам на улице потрёпанное досье, ощетинившееся его драгоценной корреспонденцией, паранойя, несмотря на всю свою хвалёную подозрительность, действует так, будто её работа была бы завершена, если бы только ей наконец, хоть в этот раз, удалось как-то по-настоящему донести до мира свою историю. Что полностью инициированный слушатель по-прежнему волен отнестись к ней с равнодушием или враждебностью, или не найдётся, чем помочь, едва ли рассматривается как вероятность.

Странно, как, похоже, доверчиво герменевтика подозрения относится к последствиям разоблачения, хотя Ницше (посредством генеалогии морали), Маркс (посредством теории идеологии) и Фрейд (посредством теории идеалов и иллюзий) уже репрезентировали, по выражению Рикёра, “конвергентные процедуры демистификации” и, следовательно, мнимую веру, необъяснимую c их точки зрения, в последствия такой процедуры. Например, в оказавшем большое влияние заключении “Гендерного беспокойства” Батлер выдвигает программный аргумент в пользу демистификации как “нормативного фокуса для гей и лесбийской практики”, сопровождая это такими заявлениями: “дрэг имплицитно вскрывает имитационную структуру гендера как такового”, “мы видим как пол и гендер денатурализируются посредством перформанса”, “гендерная пародия вскрывает то, что подлинная идентичность… есть имитация”, “гендерный перформанс инсценирует и выявит перформативность гендера как такового”, “пародийная повторяемость… выставляет напоказ фантазматический эффект неизменной идентичности”, “пародийная повторяемость гендера разоблачает… иллюзию гендерной идентичности”, “гиперболические демонстрации ‘натурального”… вскрывают их в корне фантазматический статус’, а также “разоблачают их основополагающую ненатуральность” (курсив мой).

Параноидный импульс этих страниц выражает, я бы сказала, даже не акцент на рефлексивном мимесисе, а мнимая вера в разоблачение. Архиподозрительный автор “Романа и полиции” тоже высказывается, в данном случае, с позиции многих, гораздо менее интересных современных критиков, предлагая обеспечить “‘вспышку” повышенной видимости, необходимую для того, чтобы превратить современная дисциплину в самостоятельную проблему’ — как если бы выявить что-то как проблему значит если не попросту скачок, перескок, прыжок прочь от решения этой проблемы, то во всяком случае самоочевидный шаг в том направлении. По крайней мере в этом отношении, хотя не во всех других, Миллер в “Романе и полиции” рассуждает как образцовый новый историк. Ибо формулировки науки нового историзма в поразительной степени обусловлены престижем единственного, всеобъемлющего нарратива: разоблачения и проблематизации скрытых насилий в генеалогии современного либерального субъекта.

Прошло время с тех пор, как новый историзм был новым, и стало проще различить, в каком отношении подобный параноидный проект разоблачения может быть гораздо более исторически специфичным, чем он кажется. “Современный либеральный субъект”: сегодня он представляется, или должен бы представляться, чем угодно, кроме как очевидным выбором на роль уникального terminus ad quem [конечной цели — прим. пер.] исторического нарратива. Где все эти предполагаемые современные либеральные субъекты? Каждый день я встречаю аспирантов, которые являются доками по части обнажения скрытых исторических насилий, лежащих в основе секулярного, универсалистского либерального гуманизма. Однако все свои сознательные годы эти студенты, в отличие от их учителей, провели в ксенофобной Америке Рейгана-Буша-Клинтона-Буша, где “либеральный” является скорее уж табуированной категорией и где в порядке вещей относиться к “секулярному гуманизму” как к маргинальной религиозной секте, в то время как подавляющее большинство населения утверждает, что находится прямом контакте с множеством невидимых сущностей, вроде ангелов, Сатаны и Бога.

Более того, сила любого интерпретационного проекта по обнажению скрытого насилия, как представляется, зависит от культурного контекста, вроде того, что предполагается в ранних работах Фуко, такого, в котором насилие бы осуждалось и посему было бы изначально сокрыто. Но чего ради разоблачать уловки власти в стране, где в любой конкретный момент 40% молодых черных мужчин опутаны сетями пенитенциарной системы? Вместе с обилием скрытого насилия, требующего обличения, в Соединённых Штатах и также во всём мире, и всё чаще, имеет место этос, согласно которому те формы насилия, что изначально гипервидимы, преподносятся в качестве показательного зрелища, вместо того, чтобы оставаться скандальным секретом, ожидающим разоблачения. Правозащитная полемика вокруг, например, пыток и исчезновений в Аргентине или использования массовых изнасилований как части этнических чисток в Боснии маркирует не разоблачение практик, которые были скрыты или натурализованы, а борьбу разных структур видимости. То есть с насилием, которое изначально было карательным и зрелищным, подчёркнуто адресным, цель которого служить общественным предостережением или запугивать членов конкретного сообщества — с таким насилием борются усилиями, направленными на смещение и перенаправление (а также простое расширение) апертуры его видимости.

Ещё одна проблема, связанная с этими критическими практиками: что герменевтика подозрения и разоблачения имеет сказать тем социальным формациям, в которых видимость сама по себе составляет большую часть насилия? Смысл восстановления кандальных бригад в нескольких южных штатах не столько в том, чтобы подвергнуть заключённых каторжному труду, сколько в том, что трудиться им положено под пристальным взглядом общественности, а тот большой энтузиазм, с которым США встретили правосудие в сингапурском стиле, когда Майкла Фея побили палками, выявил растущее настроение, что широко освещаемая, позорящая стигма — это как раз то, что доктор прописал для непокорной молодёжи. Вот один замечательный показатель исторических изменений. Прежде именно противники смертной казни аргументировали, что если уж применять казни, то проводиться они должны на публике, дабы застыдить государство и зрителей за счёт демонстрации прежде скрытого судебного насилия. Сегодня не противники, а уже чирлидеры смертных приговоров, зардевшись от триумфальных амбиций, полагают, что казням самое место на телевидении. Какова же теперь цена с трудом завоёванному умению культурного критика делать видимыми скрытые за либеральной наружностью следы угнетения и гонений?

Кажется, вера паранойи в разоблачение к тому же полагается на неиссякаемую наивность тех, кто составляет аудиторию этих изобличений. Каковы основания полагать, что кто-либо удивится или будет взбудоражен, и тем более мотивирован, узнав, что данная социальная манифестация является искусственной, внутренне противоречивой, подражательной, фантазматической или даже насильственной? Как указывает Петер Слотердайк, цинизм или “просвещённое ложное сознание” — ложное сознание, знающее о своей ложности, “его ложность уже способна дать [рефлексивный] отпор” — выражается как “манера, распространённая у всех просвещённых людей, — поглядывать вокруг, чтобы не показаться глупее, чем все остальные” [перевод А. Перцева, «Критика цинического разума» — прим. пер.]. Как надо изголодаться по телевизору, чтобы шокирующим открытием явилось, что идеологии противоречат сами себе, что у симулякров нет оригиналов или что гендерные репрезентации искусственны? Могу предположить, что столь популярный цинизм, хотя без сомнения широко распространён, но является лишь одной из гетерогенных, конкурирующих теорий, образовывающих ментальную экологию большинства людей. Некоторые разоблачения, некоторые демистификации, некоторые свидетельствования и правда обладают большой действенной силой (впрочем, часто непредвиденного рода), однако многие столь же правдивые и убедительные не имеют её вовсе, и пока дела обстоят так, нам нужно признать, что эффективность и направленность таких актов заключается в чём-то ином, нежели в их связи со знанием как таковым.

В 1988 году — то есть после двух полных сроков рейганизма в США — Д.А. Миллер предлагает вслед за Фуко демистифицировать “интенсивную и непрерывную ‘пасторальную’ заботу, которую либеральное общество предлагает взять на себя по каждому своему подопечному”. Если бы! Меня гораздо меньше волнует патологизация со стороны моего терапевта, чем то, что улетучивается моя страховка по психическому здоровью — и это если вам вообще повезло иметь медицинскую страховку. C началом налогового бунта правительство США — и всё больше правительств других так называемых либеральных демократий — решительно торопится снять с себя ответственность по заботе о своих подопечных, и при этом никакие другие институты не предлагают заполнить этот пробел.

Меньше всего, однако, кто-либо мог предвидеть такой ход событий, читая новоистористскую прозу, которая составляет полную генеалогию светского государства всеобщего благосостояния, достигшего пика в 1960-70-х годах, заодно с железными доказательствами, почему всё должно развиваться дальше в таком же духе и вечно. Нельзя винить писателей 1980-х годов за то, что они не смогли предвидеть последствий республиканского “Контракта с Америкой” 1994 года. Но если, как сказал Миллер: “Неожиданность… это именно то, что параноик стремится устранить”, то необходимо признать, что как форма паранойи новый историзм терпит феерический крах. В то время как его общий лейтмотив “всё плохо и будет ещё хуже” не поддаётся опровержению, любая более конкретная прогностическая ценность — и в результате, возможно, какая-либо ценность для разработки оппозиционной стратегии — в нём отсутствовала. Более того, как я уже показала, такая прогрессирующая неспособность предвидеть изменения совершенно в природе параноидного процесса, чья сфера влияния (как и у самого нового историзма) расширяется только за счёт того, что с каждой непредвиденной катастрофой якобы всё окончательнее становится очевидно, что, представьте-ка, паранойи много не бывает.

Современный взгляд на чрезвычайно влиятельное эссе Ричарда Хофштадтера “Параноидальный стиль американской политики” 1963 года позволяет увидеть масштаб мощной дискурсивной перемены. Эссе Хофштадтера — яркое выражение самодовольного, принудительного либерального консенсуса, прямо таки напрашивающегося на того типа параноидную демистификацию, которой, например, обучал своих читателей Д.А. Миллер. В механистично беспристрастном стиле Хофштадтер обнаруживает паранойю и среди левых, и среди правых: среди аболиционистов, анти-масонов, анти-католиков и анти-мормонов, нативистов и популистов, и тех, кто верит в заговор среди банкиров или производителей военного снаряжения; в каждом, кто сомневается, что Джона Ф. Кеннеди убил одиночка-стрелок; “в массовой левой прессе, в современном американском правом крыле и на обоих полюсах сегодняшней расовой полемики”. Хотя кажется, что под эти категории подпадает множество людей, тем не менее остаётся место для предполагаемого “мы” — видимо, всё же практически для всех — тех, кто готов смотреть на эти крайности из спокойной, понимающей, всеобъемлющей середины, где все “мы” способны согласиться, например, что хотя “можно придираться к бесчисленному количеству ошибок… холодной войны”, они представляют собой “лишь ошибки людей, действовавших из лучших побуждений”. Хофштадтеру ничего не стоит признать, что параноидные люди и движения способны воспринимать истинные вещи, однако “искажённость стиля… это тот звоночек, который может предупредить нас об искажённости суждения, так же как в искусстве безобразный стиль — признак фундаментальных дефектов вкуса”:

“Несколько простых и относительно непротиворечивых примеров могу полностью прояснить [различие между содержанием и стилем]. Вскоре после убийства президента Кеннеди широкую огласку получил законопроект… по ужесточению федерального контроля над продажей огнестрельного оружия по почте. Когда начались слушания по этой мере, трое мужчин проехали 2,500 миль из Багдада, штат Аризона, в Вашингтон, чтобы свидетельствовать против неё. Нужно заметить, что некоторые аргументы против законопроекта Додда, какими бы неубедительными они ни казались, звучат как общепринятые политические рассуждения. Однако один из аризонцев выдвинул против него аргументы, которые можно счесть характерно параноидальными, ведь он настаивал на том, что это “очередная попытка подрывных сил сделать нас частью общемирового социалистического правительства”, и что она грозит “создать хаос”, который поможет “нашим врагам” захватить власть.”

Не буду спорить, что легко затосковать по временам, когда параноидная риторика оружейного лобби звучала как обычное чудачество — как “простой и относительно непротиворечивый” пример “искажённости суждения” — а не репрезентация почти безальтернативной платформы доминирующей политической партии. Но замечательная устарелость примера Хофштадтера показывает не только то, как сильно сместился вправо американский политический центр с 1963 года. Это и признак того, насколько нормативным такое параноидное мышление стало в любой точке политического спектра. Как ни странно, сегодня тот параноик-аризонец мне ближе, чем Хофштадтер, хотя — или, может, потому что — я также допускаю, что тот аризонец — гомофобный сторонник превосходства белой расы с христианской идентичностью и членством в ополчении, который пристрелил бы меня сразу, как только увидел. Петер Слотердайк не говорит прямо, что омудрённый популярный цинизм или “просвещённое ложное сознание”, на его взгляд почти повсеместное сегодня, параноидно по своей структуре. Но этот вывод напрашивается. Можно сказать, что такой узкоколейный, повседневный, довольно бессвязный цинизм — это то, как выглядит паранойя, когда она функционирует как слабая, а не сильная теория. Во всяком случае, на этом гипердемистифицрованном, параноидном фоне “новости” герменевтики подозрения уже не производят того же впечатления, как подобные разоблачения в 1960-х.

***

Подрывная и демистифицирующая пародия, настороженные археологические раскопки настоящего, выявление скрытых паттернов насилия и их изобличение: как я уже показала, эти протоколы разоблачения, бесконечно доступные для выполнения и преподавания, превратились в единую валюту культурных и истористских исследований. Если есть очевидная опасность в триумфе параноидной герменевтики, то она в том, что широкое, всеми одобряемое распространение таких методологических предпосылок, нынешнее почти общепрофессиональное согласие касательно того, что образует нарратив и толкование и достаточно для историзации — всё это, если оно будет продолжаться, не подвергаясь сомнению, может невольно истощить генофонд литературно-критических подходов и умений. Беда обмелевшего генофонда, естестественно, в его пониженной способности реагировать на изменения в окружающей среде (напр., политические).

Есть, однако, другой, пожалуй более точный способ описать современный параноидный консенсус — полное вытеснение, возможно, и не требовалось, а достаточно было просто некоторого разъединения, непризнания и неправильного распознавания других способов познания, гораздо меньше ориентированных на подозрение, которые при этом практикуются и часто теми же самыми теоретиками и в рамках тех же проектов. Монополистическая программа параноидного знания систематически отвергает любое явное прибегание к репаративным мотивам, они скорее будут методологически искоренены, чем сформулированы. А если они и становятся явными, репаративные мотивы не допускаются в параноидную теорию одновременно и потому, что они об удовольствии (“всего-навсего эстетическое”), и потому, что они откровенно направлены на улучшение (“всего-навсего реформистское”). Что делает удовольствие и амелиорацию такими “всего-навсего”? Только исключительная вера паранойи в демистифицирующее разоблачение, только её жестокое и высокомерное допущение, что для мировой революции, взрыва гендерных ролей или чего угодно требуется лишь одно — усугубить для людей (то есть других людей) болезненные последствия от угнетения, бедности и заблуждений настолько, чтобы боль стала осознанной (как будто иначе этого бы не случилось) и невыносимой (как если бы невыносимые ситуации славились тем, что способствуют выработке отличных решений).

В основном параноидная теория не даёт такие уродливые рекомендации всерьёз, тем не менее большую часть современной теории регулярно структурируют как будто под их влиянием. Во многих хороших критических работах проявляется того же рода апория, о которой мы уже говорили в связи с “Романом и полицией”, когда читателя склоняют к зловеще монолитной структуре сильной параноидной теории путём последовательного введения в весьма разнообразные, зачастую явно и сильно ориентированные на удовольствие, малые писательские и интеллектуальные соблазны. Я безусловно осознаю, что это характеризует и значительную часть моих собственных работ. Существенно ли то, что такие проекты неверно себя описывают или неверно распознаются читателями? Не берусь утверждать, что сила того или иного мощного письма сможет когда-нибудь достичь полной прозрачности для самой себя, или что она может достаточно адекватно отчитываться за саму себя на констативном уровне письма. Но допустим, что некая особа серьёзно воспримет представление, вроде сформулированного Томкинсом или прочих доступных, что повседневная теория качественно влияет на повседневные знания и опыт; и допустим, что эта особа не хочет проводить большое онтологическое различие между академической теорией и повседневной теорией; и допустим, что кого-то очень заботит качество их и чужих практик познания и переживания. В таких случаях имело бы смысл — если есть выбор — не культивировать необходимость систематического, самовозрастающего разрыва между тем, что вы делаете, и причинами, по которым вы это делаете.

В то время как параноидные теоретические практики одновременно зависимы от и укрепляют структурное господство монополистической “сильной теории”, полезно было бы также исследовать чрезвычайно разнообразные, динамические, исторически обусловленные формы того, как сильные теоретические конструкты взаимодействуют со слабыми в экологии знания — исследование, которое, разумеется, не осуществимо без уважительного интереса как к слабым, так и к сильным теоретическим актам. Томкинс предлагает гораздо больше модельных подходов к такому проекту, чем мне удалось упомянуть. Но и историю литературной критики можно рассматривать как коллекцию альтернативных моделей, делающих возможным переплетение сильной и слабой теории. Что лучше представляет “слабую теорию, немногим лучше описания феномена, на объяснение которого она претендует”, как ни обесцененная и почти вышедшая из употребления новокритическая техника изобретательного пристального чтения? Но то, на что справедливо указывали уже Эмпсон и Берк, по-своему верно и сегодня: существуют важные феноменологические и теоретические задачи, которые выполнимы только посредством локальных теорий и сиюминутных таксономий [nonce taxonomies; вариант перевода О. Липовской в “Эпистемологии чулана” — прим. пер.]; потенциально же бесчисленные механизмы их связи с сильными теория — это по-прежнему удел искусства и спекулятивной мысли.

Паранойя, как я уже заметила, представляет собой не только сильную теорию аффекта, но и сильную теорию негативного аффекта. Вопрос силы конкретной теории (или вопрос отношений между сильной и слабой теорией) может быть независим от вопроса её аффективной квалиа, и каждый из них может предлагать различные способы исследования. Сильная теория (т. е. широкомасштабная и редуцирующая), которая не была организована преимущественно вокруг упреждения, распознавания и отражения негативного аффекта унижения, будет иметь сходство с паранойей в некоторых отношениях и отличаться от неё в других. Полагаю, например, что это вполне точно описывает предыдущий раздел данной главы. Так как даже определение паранойи как теории негативного аффекта оставляет пространство для различений между и среди негативных аффектов, существует дополнительная возможность для экспериментов с терминологией, которая бы воздала должное всей широте аффективного диапазона. К тому же это касается не только негативных аффектов: не меньше реификации и, поистине, принуждения в том, чтобы всегда ставить в одну и ту же привилегированную позицию только одну, тотализирующую модель позитивного аффекта. Настораживающе большое количество теорий как будто заняты откровенным размножением одного-единственного или, может быть, парочки аффектов какого угодно типа, будь то экстаз, возвышенное, саморазрушение, jouissance, подозрительность, униженность, осведомлённость, ужас, мрачная удовлетворённость или праведный гнев. Это как в старом анекдоте: “После революции, товарищ, все будут есть ростбиф каждый день. / Но я не люблю ростбиф. / После революции, товарищ, и ты полюбишь ростбиф.” После революции, товарищ, ты будешь писать кипятком от таких деконструктивистских шуток; ты будешь умирать от скуки каждую минуту, что потрачена не на разгром государственного аппарата; ты определённо захочешь жаркого секса двадцать-тридцать раз на дню. Ты постигнешь скорбь и воинственность. Ты больше никогда не скажешь Делёзу с Гваттари: “Не сегодня, дорогие, у меня болит голова”.

Распознать в паранойе отчетливо ригидную связь с темпоральностью, разом упреждающую и ретроактивную, прежде всего отвергающую неожиданность, — значит также увидеть мельком очертания других возможностей. Здесь, пожалуй, будет больше пользы от Кляйн, чем от Томкинса: читать с репаративной позиции — значит отбросить знание, тревожную параноидную установку, что никакому ужасу, каким бы явно немыслимым он ни был, никогда не стать для читателя чем-то новым; читатель в репаративной позиции может воспринимать опыт неожиданности как приемлемый и необходимый. Раз бывают страшные сюрпризы, так же возможны и приятные. Надежда, хотя переживание её часто приводит к переломам и даже травмам, является одной из тех энергий, посредством которой репаративно-позиционированная читательница пытается объединять встречаемые или создаваемые ею фрагменты и частичные объекты. Раз читательница обладает полем для осознания, что будущее может отличаться от настоящего, ей также открыто обдумывание таких глубоко болезненных, глубоко освобождающих, этически ключевых возможностей, как например то, что прошлое, в свою очередь, могло сложиться иначе, чем оно сложилось в действительности.

Что в свете этого аргумента остаётся, в частности, проектам квир-чтения? При относительном ослаблении акцента на вопросе “полового различия” и полового “сходства”, и при возможности перехода от фрейдистского, гомофобно-центрированного понимания паранойи к другим осмыслениям её, как у Кляйн и Томкинса, у которых оно не особенно эдипальное и в большей степени аффективно-ориентированное, нежели мотивационно-ориентированное, я допускаю также, что и взаимовключённость квир-мысли и темы паранойи может оказаться не столь необходимой, не столь определительной, не столь безраздельно конститутивной, как ранее полагалось в исследованиях, не в последнюю очередь моих. Более экологичное понимание паранойи не приведёт к тому же трансисторическому, почти автоматическому концептуальному привилегированию гей/лесбийских проблем, которое предлагается фрейдистским взглядом.

С другой стороны, мне кажется, что оно поставит нас в значительно лучшую позицию, чтобы отдать должное богатству характерных, центральных для культуры практик, многие из которых вполне можно назвать репаративными, и которые вырастают из квир-опыта, но становятся невидимыми и нечёткими в параноидной оптике. Как написал, например, Джозеф Литвак (в личной переписке, 1996): “Сдаётся мне, что важность “ошибок” в квир-чтении и письме… во многом связана с расшатыванием травматичной, иллюзорно неизбежной связи ошибок и унижения. Я имею в виду вот что: скажем, если в юности большое количество квир-энергии идёт на то, что Барт называет “le vouloir-étre-intelligent” (иными словами, “раз уж мне выпало быть убогим, позвольте мне хотя бы обойти всех умом”), чем во многом объясняется громадный престиж паранойи как самой манеры остроумия (ум, который разит), с возрастом же большое количество квир-энергии идёт на… практики, цель которых в том, чтобы убрать страх из промаха, позволить ошибкам стать сексапильными, созидательными, даже когнитивно мощными. Разве квир-чтение — это не постижение того, среди прочего, что ошибки — сюрприз скорее хороший, чем плохой?”. Думаю, целесообразно, чтобы подобные понимания формировались ситуативно, а не были определительными или трансисторическими: это не то, что неизменно присуще опыту, скажем, каждой женщины, любящей женщину, или каждого мужчины, любящего мужчину. Ибо если, как я показала, практика параноидного чтения плотно связана с понятием неизбежного, то квир-чтение обладает другими свойствами, которые изысканно подстроят его под ритм контингентности.

В конце концов, настырная, нарративно оборонительная сгущенность параноидной темпоральности, в которой прошлому не дозволено отличаться от настоящего, а будущему и в помине, принимает свою форму под влиянием поколенческого нарратива, характеризующегося отчётливо эдипальной регулярностью и повторяемостью: так было с отцом моего отца, так было с моим отцом, то же происходит со мной, тому же быть с моим сыном и с сыном моего сына. Но разве это не свойство квир-возможности — только лишь ситуативное свойство, но реальное и, в свою очередь, укрепляющее силу контингентности как таковой — что наши поколенческие связи не всегда развиваются в таком строгом порядке?

Вспомните эпифанический, экстравагантно репаративный последний том Пруста, в котором рассказчик после долгого отшельничества приходит на светский вечер и сперва думает, что все одеты в искусно сделанные костюмы, изображающие древность, но потом осознаёт, что все вокруг действительно состарились и сам он тоже, после чего, полдюжиной отчётливо мнемонических шоков, его пронзает кульминационной чередой побуждающих радость “истин” о связях письма и времени. Сам рассказчик об этом никогда не говорит, но разве не примечательно, что полная темпоральная дезориентированность, которая вводит его в это пространство откровения, была бы невозможна в случае гетеросексуального pére de famille [отца семейства — прим. пер.], такого, который всё это время олицетворял, посредством неумолимо “прогрессирующих” идентичностей и ролей, регулярное прибавление детей и внуков?

“И теперь я понимал, что такое старость — старость, которая изо всех реальностей нашей жизни, вероятно, дольше всего воспринимается нами чисто абстрактно, когда мы листаем календари, ставим дату в верхнем углу письма, присутствуем на свадьбах наших друзей, детей наших друзей, не осознавая, то ли от страха, то ли от лености, что именно все это означает, до того самого дня, когда замечаем незнакомый облик… который и возвещает нам, что мы живем уже в новом мире; до того самого дня, когда внук какой-нибудь нашей приятельницы, молодой человек, которого мы инстинктивно считали добрым своим товарищем, улыбается, как если бы мы добродушно подшучивали над ним, мы, которых он воспринимает как дедушку; так раньше я стал понимать, что означает смерть, любовь, радость творчества, страдания, призвание и т. д.” [перевод А.Н. Смирновой — прим. пер.]

Недавняя случайность, безжалостно сократившая продолжительность так многих квир-жизней, дерутинизировала темпоральности многих из нас таким образом, что этот эффект только обострился. Я думаю, пока пишу это, о трёх своих весьма квирных дружеских союзах. Одному моему другу шестьдесят, двум другим по тридцать, а я, сорокапятилетняя, как раз посередине. Все трое мы профессора, и у нас много общих интересов, энергий и амбиций; каждый из нас также сделал разный по интенсивности вклад в активизм. В условиях “нормального” поколенческого нарратива наши знакомства предполагали бы, что ещё через пятнадцать лет я окажусь примерно там, где мой шестидесятилетний друг, в то время как мои тридцатилетние друзья окажутся примерно там, где я сейчас.

Однако мы все осознаём, что основания таких дружеских союзов сегодня, вероятно, будут отличаться от той модели. Так же как для живущих в гетто, и для тех, кто подвергается расовому насилию, и для людей, не имеющих доступа к здравоохранению, и для людей на опасных производствах, и для многих других; и для меня и моих друзей. Говоря конкретнее, из–за прогрессирующего рака груди у меня мало шансов дожить до возраста моего старшего друга. Также и мои тридцатилетние друзья вряд ли когда-нибудь испытают мой нынешний средний возраст: один живёт с прогрессирующим раком, вызванным сильной экологической травмой (по сути, он рос на вершине свалки токсичных отходов); другой живёт с ВИЧ. Из нас всех друг, которому шестьдесят очень здоровых лет, с наибольшей вероятностью будет жив и через пятнадцать.

Трудно сказать, трудно даже узнать, чем эти отношения отличаются от тех, что разделяют люди разных возрастов в ландшафте, линии перспективы которого сходятся в общей исчезающей точке. Я уверена, что наши сильнее мотивированы: что бы мы ни знали, мы знаем точно, что нет времени на вздор. Но и то, как мы отождествляемся друг с другом, должно быть, сильно отличается. В этом сообществе, пожилая персона любит юную не как кого-то, кто однажды окажется в той же точке, где она сейчас, и наоборот. Никто, скажем так, не передаёт свою фамилию следующим поколениям; в некотором смысле нарративы наших жизней едва совпадут. А с другой стороны, они скользят рядом друг с другом гораздо интимнее, чем это доступно каким-либо жизням, протекающим согласно обычному графику поколений. Это друг с другом немедленно, друг с другом как наличная полнота становления теми, чья сюжетная линия может в любой момент оборваться, теми, с кем мы учимся друг друга лучшим образом постигать, раскрывать и сопровождать.

На уровне текста, мне кажется, что соответствующие практики репаративного познания могут заключаться, едва распознанные и мало исследованные, в самом сердце многих историй гей, лесбийской и квирной интертекстуальности. Например, в случае квир-идентифицированной практики кэмпа можно серьёзно промахнуться, если рассматривать её через параноидную оптику, как это делают Батлер и другие. Как мы знаем, кэмп чаще всего рассматривают как подходящий единственно для проектов пародии, денатурализации, демистификации и передразнивающего разоблачения элементов и установок доминирующей культуры. И, похоже, то, в какой степени кэмп мотивирован любовью, чаще всего понимается преимущественно как степень его самоненавистнического соучастия с репрессивным статус-кво. По этой версии, рентгеновский взгляд параноидного импульса в кэмпе прозревает культуру до самого её скелета; представленная параноидная эстетика отличается минималистичной элегантностью и концептуальной экономичностью.

Влечение репаративного импульса, с другой стороны, добавляет и наращивает. Его страх, вполне реалистичный, заключается в том, что окружающая культура неадекватна или неблагоприятна для его кормления; он хочет скомпоновать и наделить полнотой объект, который затем обеспечит ресурсами зарождающуюся самость. Взгляд на кэмп как на, среди многого прочего, коллективное, исторически насыщенное исследование разнообразия репаративных практик гораздо полнее отражает многие определяющие элементы классического кэмпового перформанса, например: поразительные, смачные проявления чрезмерной эрудиции; страстная, часто уморительная антикварщина, расточительное производство альтернативных историографий; “сверх”-привязанность к фрагментарным, маргинальным изделиям, барахлу и остаткам; богатое, в высшей степени прерывистое аффективное разнообразие; неукротимая зачарованность чревовещательными экспериментами; дезориентирующие противопоставления прошлого и настоящего, популярной и высокой культур. Как и в сочинениях Д.А. Миллера, клей из избыточной красоты, избыточных стилистических затрат, необъяснимых всплесков угроз, презрения и жажды скрепляет вместе и оживляет амальгаму мощных частичных объектов в работах таких авторов, как Рональд Фирбенк, Джуна Барнс, Джозеф Корнелл, Кеннет Энгер, Чарльз Ладлэм, Джек Смит, Джон Уотерс и Холли Хьюз.

Само упоминание этих имён, иные из которых привязаны к практически легендарным “параноидальным” личностям, только подтверждает настойчивость Кляйн касательно того, что разделить между параноидным и репаративным можно изменчивые позиции — или, я бы сказала, практики — но не людей; порой именно самым параноидно ориентированным людям удаётся, и следует, развить и распространить самые изобильные репаративные практики. И если параноидная или депрессивная позиции действуют в масштабе меньшем, чем уровень индивидуальной типологии, то они также работают и в более широком поле: на уровне совместных историй, возникающих сообществ и в плетении интертекстуального дискурса.

Подобно Прусту, репаративный читатель “вновь и вновь угощается”; не только важно, но и возможно найти способы, как обращаться с таким репаративными мотивами и позиционностями. Язык для артикуляции репаративного мотива какого-либо читателя в отношении текста или культуры уже давно настолько сентиментальный, эстетизирующий, оборонительный, анти-интеллектуальный или реакционный, что даже неудивительно, что немногие критики готовы описывать своё знакомство с такими мотивами. Препятствием, однако, служила ограниченность существующих теоретических словарей, нежели сам репаративный мотив. Не менее проницательная, чем параноидная позиция, не менее реалистичная, не менее прикладная в проекте выживания и не менее, но и не более бредовая и фантазматическая — репаративная читательская позиция посвящает себя иному спектру аффектов, амбиций и рисков. Лучший урок этих практик заключается для нас, пожалуй, в том, каким множеством способов субъекты и сообщества успешно извлекают питательную поддержку из объектов культуры — даже той культуры, которая часто открыто желала бы их не поддерживать.

Subscribe to our channel in Telegram to read the best materials of the platform and be aware of everything that happens on syg.ma

Author