Donate
Редакция «Времена» (АСТ)

Олег Кашин: отрывок из книги «Кубик Рубика»

Когда загорелась Останкинская башня, это вдруг оказалось таким потрясением, как если бы Кремль загорелся, и со Спасской башни на брусчатку упала бы рубиновая звезда, и разбилась вдребезги. Телевидение было важнее армии, главное силовое министерство, главный политический ресурс, главное все.

Издатель Илья Данишевский (редакция «Времена», АСТ) подготовил к выходу новую художественную книгу Олега Кашина «Кубик Рубика». Художник — Кирилл Гатаван.
Издатель Илья Данишевский (редакция «Времена», АСТ) подготовил к выходу новую художественную книгу Олега Кашина «Кубик Рубика». Художник — Кирилл Гатаван.

То есть, конечно, оно было и главным народным развлечением, но это какая-то параллельная и побочная традиция, что-то оставшееся с советских времен — накрыть стол на Новый год, соорудить оливье, включить «Голубой огонек» — да, наверное, важно, но не настолько. Важнее любого оливье было вот это — музыка Свиридова, тревожная физиономия нестареющей верховной дикторши, про которую можно было подумать, что где-то на пыльном чердаке под замком одиноко старится ее парадный портрет, такое вот волшебство. Она начинала с того, что сегодня случилось в жизни президента, потом — что хорошего в стране вообще, потом — что плохого в мире. Вечный сценарий, зимой и летом одним цветом, только в новый год в студии появлялась елочка, а в начале мая на дикторшу надевали полосатую черно-оранжевую (оппозиционеры говорили — «колорадскую») ленточку, символизировавшую единство миллионов телезрителей в дни единственного торжества, доставшегося России от ее славного прошлого — день 9 мая когда-то был профессиональным праздником ветеранов, а теперь они поумирали, и это стал просто такой день верности президенту, это ведь он придумал такую религию.

Причем странно — постсоветское телевидение ведь не напрямую наследовало советскому, наоборот, оно рождалось как полуподпольная альтернатива ему.

Был «Дождь», вещавший из студии, оборудованной в чьей-то квартире, были «Вести» с нарисованной птицей-тройкой в заставке и пьяными режиссерами прямого эфира, ошибки которых уходили в фольклор, как раньше (теперь-то их перестали снимать) эпизоды из советских кинокомедий. Но шли годы, вместо квартир уже были огромные и дорогие студии, вместо тройки — двуглавый орел, и то Останкино, которое помнили старики, стало тем, которое знаем и, видео, никогда уже не забудем мы.

Сначала были какие-то разные каналы, и когда была война на Украине, репортеры «того», старого НТВ даже называли донецких сепаратистов террористами, а украинских военных — «нашими», но НТВ еще до окончания войны технично отжала у собственников какая-то госкомпания, близкая к Коржакову, канал исправился, стал еще более патриотическим, чем любой другой, а его директора, популярного усатого телеведущего, застрелили в подъезде собственного дома — говорили, что это был передел на рекламном рынке, и все поверили, всегда приятнее, когда за убийством стоит что-нибудь грязное, и когда одинаково нечестны и убийцы, и убитый.

Телевидение действительно было и оставалось очень дорогим учреждением, и, кроме того, я бы даже не решился утверждать, что у власти были какие-то ценности выше денег — но все–таки покорение телевидения и владение им это было совсем не то же самое, что, например, покорение и владение нефтяной отрасли.

К телевидению российский президент испытывал вполне мистическое отношение — даже во времена всеобщего интернета он, придуманный и рожденный как политик именно телевидением (свои первые выборы он выиграл, когда режиссер протащил его в зал, где снимали игру КВН, и камера несколько раз на протяжении всего шоу выхватывала его из толпы; нет точных данных, сколько голосов ему прибавила именно та действительно сверхпопулярная передача, но он верил, что именно она стала решающей, и того режиссера не забыл, отдал ему монополию на телевизионную рекламу, то есть очень дорого оценил человека), всегда беспокоился о том, чтобы телевидение оставалось под абсолютным контролем, чтобы в самой случайной передаче, в самое неудобное время, утром или днем, не прозвучало ни одной неосторожной фразы, не промелькнул бы ни один неосторожный жест.

Это давно уже не имело никакого практического смысла, но порядок соблюдался жестко, и руководители всех телекомпаний, объясняя коллективу очередные задачи на новый телевизионный сезон, всегда начинали с того, что работать надо так, как будто у нас есть единственный зритель — президент, у которого всегда включены все каналы и который всегда заметит, если в эфире что-то не так. И в аппаратных были развешаны портреты президента, везде одинаковые, видимо, специальная версия для телевидения: взгляд исподлобья и указательный палец поднят кверху, что-то вроде «Я тебе попереключаю!»

Телебашню на севере Москвы еще в советские годы поэты сравнивали со шприцем, а теперь-то это был даже не шприц — капельница, под которой страну держали постоянно; следствие так и не выяснит причину пожара, хотя сначала даже думали, что теракт, но нет, никакого терроризма, просто советская сталь и советские бетон, нагруженные теперь новой пропагандистской обязанностью, не выдержали, и, если власть не понимает, насколько архаичен этот культ телевидения, то пусть огонь объяснит ей. Но никто все равно не понял, башню чинили круглосуточно, и когда телевидение через месяц вернулось к «полному объему вещания», президент даже нарочно сыграл в этот день в хоккей со сборной звезд — он всегда хотел, чтобы его все видели, чтобы все любили.

Тот единственный после танков на Пресне раз, когда можно было поверить, что что-то может измениться — это было, когда американцы начали бомбить Белград; до того, кажется, никто особенно ничего и не думал ни о каком славянском братстве, но бомбить Белград — это было уже слишком, но сейчас, когда я об этом вспоминаю, мне делается ясно, что это касалось не всех, а как раз только нас — приезжих, таких, как я, и опоздавших, моих ровесников москвичей, которые, когда начиналась эпоха, только учились в своих гуманитарных заведениях, писали что-то о политике где-то в интернете, все порознь, но формулировали что-то коллективное и важное — про Россию, про реванш, про, как тогда говорили, кризис либерализма, но претендовать им было вообще не на что, и в этом смысле мы с ними друг от друга не отличались. Антиамериканизм — легкий и запакованный от греха в несколько слоев иронии, — был частью этой коллективной формулировки, которая была нашим паролем и которая отличала нас от уже сильно постаревших прорабов перестройки, которые были всюду главными редакторами, университетскими профессорами или видными политологами. Нашим манифестом был фильм режиссера, которого мы любили, он сам по себе был нашим паролем, этот режиссер, и в том его фильме русский бандит ехал в Америку, побеждал там местную мафию, и потом возвращался домой с вырученной из плена царевной, и царевна просила бортпроводника в самолете — «Мальчик, водочки, мы домой летим». Мы тоже хотели домой, но мы не знали, где этот дом и как он выглядит, и, наверное, пытались его реконструировать, подбирая подходящих нам добрых соседей и братьев. Мир вспомнил о сербах, и мы за ним вспомнили — о, точно, сербы, вот они наши братья, и мы ходили пикетировать американское посольство, однажды его даже кто-то обстрелял из гранатомета, и мы шутили, что не имеем к этому, конечно, отношения, но гранатомет и перчатки (стрелявший бросил у посольства гранатомет и перчатки, а сам скрылся, найдется только через год, окажется известным скульптором) просим вернуть.

Премьер-министром тогда был Примаков, горбачевских времен дипломат и профессор, энтузиаст модернизации, автор лозунга «Свобода лучше, чем несвобода» и вообще, видимо, хороший мужик. Он летел в Америку; его ждали в Купертино, впервые Стив Джобс был готов подарить российскому политику новый айфон за неделю до официального релиза. Но когда Примаков вылетел из Москвы, американцы начали бомбить сербов, и он развернул свой самолет над океаном, вернулся в Москву — с американцами, которые бомбят сербов, русскому премьеру разговаривать не о чем. Мы восхищались Примаковым, и он казался даже логичным следующим президентом, хоть и был старше нынешнего — тогда вообще казалось, что у нынешнего что-то нехорошее со здоровьем, он даже сделал операцию аорто-коронарного шунтирования, и хотя Песков говорил, что это просто травма на татами (президент занимался дзюдо, это было известно), слухов об инфаркте не удалось скрыть, и говорили, что это Коржаков нарочно все сливает в прессу, подыгрывает Примакову.

Тогда это называлось — «раскол тандема», и это продолжалось до сентября, а потом президент с Примаковым на очередном съезде своей партии объявили, тоже модный политический термин, «рокировочку», смысл которой состоял в том, что никакого Примакова больше не будет, а будет только президент и, видимо, навсегда, но это даже ладно, в конце концов, Примаков ведь нам ничего и не обещал, только намекал. Что действительно расстроило — что теперь он, Примаков, с тем же выражением лица говорил, что это они с президентом давно так запланировали, что он уйдет, в этом состоит их хитрый план, с которым не надо спорить, а надо просто верить, и вот это действительно было омерзительно.

А американцы ведь тем временем продолжали бомбить этот чертов Белград, то есть одно наложилось на другое, и когда на следующий день по фейсбуку прошло, что вечером на Чистых прудах будет пикет в поддержку Белграда — какие-то неинтересные леваки его сто лет назад запланировали строго в соответствии с драконовским митинговым законодательством, — на этот пикет вдруг пришла ну не вся Москва, конечно, но было такое ощущение, что вся, и была даже сцена с ораторами, которых никто не слушал, но когда Навальный сказал, что дальше это терпеть нельзя, и что давайте пройдемся хотя бы по Мясницкой до Лубянки — толпа легко прорвала милицейскую цепочку и действительно двинулась вверх по улице — то ли к Лубянке, а то ли и к Кремлю. Это было красиво; достаточно сказать, что, когда прорывались к Мясницкой, милиционер схватил одну девушку за руку — нельзя мол, — а ее в ответ прямо на него стошнило, и милиционер отступил.

Как же меняется город, если на улицу в нем вдруг выходят люди; выражение «люди вышли на улицу» — это совсем не «несанкционированный митинг протеста», это гораздо сильнее. На «митинги протеста», сколько мы их видели, ходит особая митинговая аудитория точно так же, как на концерты ходит аудитория концертная, а в театры — театральная. «Люди вышли на улицу» — это когда обыватель превращается в гражданина, меняется его осанка и выражение лица. Когда милиционер, наоборот, скукоживается, словно хочет вылезти из своей форменной курточки и уползти туда, где никто его никогда не найдет. Каждая проезжающая машина с правительственными номерами выглядит теперь так, что про нее почему-то сразу понятно, что она едет не по важному государственному делу, а прорывается к аэропорту, или даже не к аэропорту, а просто куда глядят — подальше от улицы, на которую вышли люди. А они вышли, вернули себе город, пускай их мало, хоть двадцать тысяч, хоть десять, да даже если бы была тысяча — вы давно видели, чтобы на улицу просто так выходила тысяча?

Это был незабываемый вечер, а уже к ночи Мясницкую открыли, а дошедших до ее конца развезли по городским обезьянникам — кого в Восточное Измайлово, кого в Капотню, а кому повезло, тех и по центральным ОВД, — ритуальная, в общем, мера, даже хулиганство не вменишь, люди же действительно просто шли по улице, и милиция в таких случаях уже привыкла выписывать какие-нибудь глупости — «переход дороги в неположенном месте», «ругался матом» и так далее, это тоже обычная митинговая традиция, но вечер-то незабываемый, и ночь тоже — мы собирались у милицейских ворот, стучались в дежурную часть, ругались или наоборот, радовались, когда выходил какой-нибудь полковник и говорил, что в порядке исключения он передаст задержанным вот эти бутерброды, — не хотелось расходиться, как в детстве в новогоднюю ночь. Страх, что завтра проснешься, и окажется, что все как раньше, что все, как будто люди и не выходили на улицу — показалось. И сотни задержанных — это даже в каком-то смысле было здорово, потому что если живой человек сидит за реальной решеткой в реальном обезьяннике, значит, это не сон, значит, что-то действительно происходит, и что-то произойдет еще.

А что произойдет завтра — это даже было понятно. Тридцать первое число; еще давно, когда была война в Донбассе, и партийцы Лимонова решили, что теперь российское государство с ними заодно, был на площади Маяковского митинг — «Донбасс, мы с тобой!», «Киев русский город!», «Наши МИГи сядут в Риге!» и так далее. Но Лимонов — он только внутри себя сегодня заодно с государством, а завтра не заодно, государству-то до этого нет никакого дела, оно Лимонова как вписало когда-то в список врагов, так и не выпишет больше никогда, хоть Лимонов проползи по Красной площади голый с портретом президента в зубах. Плакаты порвали омоновцы, кого-то побили, кого-то забрали, и был еще вообще далекий от политики дядька откуда-то из регионов по имени Мохнаткин — он шел в гости с бутылкой шампанского, и милиция из–за этой бутылки сочла его злоумышленником, потащила в автобус, он полез драться и оказался единственным, кого после того митинга прямо по-настоящему посадили в тюрьму, пять лет общего режима за сопротивление сотрудникам при исполнении.

«Свободу Мохнаткину!» — уже безо всякого Донбасса под этим лозунгом лимоновцы собрали людей на той же площади 31 числа следующего месяца, потому что в конституции 31-я статья — это свобода собраний и митингов. Получилась такая традиция: если месяц длинный, то на Триумфальной (ее переименовали давно, но название долго не приживалось, все говорили «площадь Маяковского», а тут Лимонов постоянно — Триумфальная, Триумфальная, — а за ним и пресса, а за прессой люди) вечером будет много ОМОНа, Лимонова схватят первым, остальных будут хватать одного за другим. На шестой, наверное, месяц традицию подхватила всякая недовольная интеллигенция и молодежь, людей становилось все больше, и даже когда площадь перекопали якобы для археологических раскопок, это не помогло, люди все равно собирались, но любая традиция когда-нибудь идет на спад, и вот сейчас она как раз уже почти выдохлась, только Лимонова и его друзей каждый месяц милиция устало хватала.

А тут — незабываемый вечер на Чистых прудах, и под утро кто-то первый вспомнил, что наступает тридцать первое число, потом по фейсбуку все подхватили, и как-то быстро стало понятно, что впереди еще один незабываемый вечер, теперь на Триумфальной площади.

Что на Триумфальной был ОМОН — этого ждали, это не сюрприз. Чего не ждали, хотя стоило бы — нашисты, конечно. Когда на Украине была революция, у них это называлось титушки, боевики-наемники, которые разбираются с демонстрантами, не будучи скованными милицейскими условностями. У нас это нашисты. Сколько лет их готовили к этому дню — дню, когда люди выйдут на улицы. Все про них знали, для чего они нужны. Был их лагерь на озере Селигер, были их демонстрации — огромные, бесконечные, специально для того и придуманные, чтобы их можно было сверху фотографировать и потом показывать — смотрите, сколько их, бойтесь. В нашисты набирали молодежь из бедных семей, обычно не из Москвы, но чтобы была автобусная досягаемость до Москвы, даже Питер — это уже далеко. Но школьники и пэтэушники — это такие младшие нашисты, только для больших демонстраций. Самое зловещее было — футбольные хулиганы. Начальство нашистов, и это тоже давно все знали, очень плотно работало с футбольными хулиганами, с теми, которые дерутся после матча, или даже не после матча, а просто — то ли народный вид спорта, то ли военная игра, потому что и драки армия на армию, и разведки, и контрразведки, и захват пленных и много чего еще. Нашистское начальство занялось ими лет десять назад. Кого было можно купить — купили. Кого купить было нельзя — кого-то из милиции однажды выручили, кому-то с работой помогли, с кем-то просто осторожно дружили, выпивали и по миллиметру завоевывали симпатию и доверие. Нашистский околофутбол был среди болельщиков всех московских клубов, и хотя остальные на них, конечно, косились неодобрительно, ничего недопустимого с околофутбольной точки зрения нашистские хулиганы не делали. Охранял лагерь на Селигере — ну и что, охранник вполне достойная профессия, никакого зашквара. Ходили на какие-то митинги — ну мало ли кто на какие митинги ходят, футбол не знает разницы между коммунистом и либертарием, человек ведь имеет право на политические взгляды. Никаких особенных скандалов за эти годы с нашистским околофутболом не случилось (только однажды, в самом начале, побили лимоновцев у метро «Автозаводская» — но то ведь лимоновцы, не пенсионеры какие-нибудь, они и сами за себя постоять могут, так что все тоже в пределах допустимого), просто — вот так копилась туча, и у каждого, кто хотя бы раз думал о Москве как о городе мирной демократической революции, к этим мыслям примешивалось обреченное — ну вот, выйдем на улицу, а там нашисты.

И вот мы вышли на улицу, и там действительно нашисты. Перекопанная Триумфальная площадь, выход из метро (а у метро омоновцы и еще милиционер с мегафоном, бубнит поминутно — «Проходим, не задерживаемся», намекает на что-то явно), и все узкие пространства — колоннада концертного зала, тротуары, кусок проезжей части до забор с раскопками, — заполнены народом. То есть народ — это те, кто вышли митинговать, а еще ОМОН, и еще нашисты. Какие-то действительно футбольные лица, и внушительные фигуры — да, в подворотне такой кого угодно запинает, но то подворотня, а это площадь, и нас на ней — уже тысячи, и будет еще больше, — а их, с футбольными лицами, ну пускай человек пятьдесят, даже не сто. И еще человек, может быть, двести по другую сторону забора, и там-то как раз младшие нашисты, то есть какие-то некормленые дети и все почему-то с барабанами, выдали им барабаны зачем-то.

Митинга так и не вышло, милиция кого похватала (была журналистка светской хроники Божена, даже ее забрали, и она кричала фотографам — «Снимайте меня, снимайте, я Божена», — и все смеялись), кого просто прогнали, но главное впечатление все равно было — нашисты.

Их сколько лет растили, кормили, не жалели на них денег, устраивали гигантские демонстрации совершенно без повода, просто чтобы потренироваться заполнять собой площади. Лагерь еще этот селигерский, тренировки всякие, семинары, промывание мозгов. Вкладывались в них, вкладывались, и все ради одного дня — вот как раз этого дня, который наступил сейчас. И где результат? Дети с барабанами? Или те громилы, несколько десятков, которые потоптались-потоптались, да и исчезли? И это все? И оно того стоило?

Издатель Илья Данишевский (редакция «Времена», АСТ) подготовил к выходу новую художественную книгу Олега Кашина «Кубик Рубика». Художник — Кирилл Гатаван.
Издатель Илья Данишевский (редакция «Времена», АСТ) подготовил к выходу новую художественную книгу Олега Кашина «Кубик Рубика». Художник — Кирилл Гатаван.

Вот это, конечно, потрясало. Русские тонтон-макуты, погромщики-наемники —не вышло, не справились. Даже у несчастных украинцев получились титушки, которые хоть и проиграли, но хотя бы попробовали — а тут-то что где? Неужели просто разворовали деньги, которые Кремль тратил на нашистов, и даже не потрудились хотя бы изобразить, что что-то сделали? Вот уж прав Навальный — партия жуликов и воров. Даже не убийц, просто жуликов и воров, не больше.

— Партия жуликов и воров, партия жуликов и воров! — орет утаскиваемый омоновцем в автобус парень, знакомое лицо, и уже когда он высовывается из автобусного окна — уже молча, уже просто смотрит, я вспоминаю, где я его видел. Три года назад. Лагерь нашистов на Селигере.

Уже когда расходились с Триумфальной, Кашин познакомился со Светой — ну, как познакомился, стоит девочка и плачет, нехорошо проходить мимо. Кашин ее тоже узнал — час назад пробиралась от метро с большим барабаном в руках на ту сторону, то есть нашистка из некормленых, и нашистке, конечно, стоило выбрать другую дорогу. Час назад Кашин ее видел окруженную хохочущей толпой; вообще в чем главный минус выхода людей на улицу — они почему-то быстро превращаются именно в толпу, и кто-то затеял с ней дискуссию в формате «эй, дура, объясни нам, почему ты за президента» — на ютубе потом было много роликов с ней, она говорила всякие глупости, что мы при этом президенте стали, дословно, «более лучше одеваться». Теперь стоит одна и плачет. Чего плачешь? — Ну вот барабан отобрали. — Ну и дался тебе этот барабан, пошли вон в кафе погреемся — и он потащил ее в узбекскую чайную на углу. Может, расскажет заодно что-то.

У дверей узбекского заведения топтались двое в камуфляже, и, проходя мимо них, он старался не встречаться с ними взглядом — к опасным людям, он давно это выучил, относиться стоит как к подозрительной уличной собаке — не убегать, но и не подставляться. Это совсем не героическое отношение к жизни, Кашин это знал, и еще он знал, что если бы он восемнадцатилетний встретил себя сегодняшнего, то старший на младшего произвел бы самое дурное впечатление — с годами Кашин, как и положено, стал человеком именно того типа, который ему не нравился в юности. Хотя он сам не нравился себе и тогда; восемнадцатилетие — это как раз возраст если не героизма, то ада, хоть алкогольного, хоть сексуального, хоть творческого, хоть гражданского. Возраст страстей, каких угодно, это не имеет значения. И того, что он, как было ясно теперь, бездарнейше расходовал этот возраст на обычную жизнь живущего с родителями второкурсника — вот этого он себе никогда не простит.

Родись он чуть позже, было бы больше и возможностей. Да как минимум поехать на Селигер и стать нашистом — он, понимая, какая нашисты гадость, всегда понимал, что будь он лет на пятнадцать моложе, сам бы с удовольствием в эту гадость погрузился. Или даже не в нашисты — обрил бы себе голову, вытатуировал бы что-нибудь кельтское, прибился бы к компании таких же и ходил бы гонять по улицам антифу и нерусских. К двадцати годам, может быть, сел бы за убийство — ужасно, конечно, но он бы, наверное, был и этому рад. Или, чтобы без убийств, но с книжками — вступил бы к Лимонову, читал бы вперемешку Дугина, Бакунина и Грамши, восхищался бы бароном Унгерном и Курехиным. Но это если говорить о доступном, а если прямо мечтать, то в свои восемнадцать он, засыпая, думал о такой сложносочиненной мечте, мечте из нескольких важных условий.

Главное условие было политическое. Чтобы в Москве была власть, которая думает об истории, об империи и о всяких прочих великих вещах, одна из которых, конечно — собирание народа. В кашинские края тогда ехали русские из Кахахстана, их было много, и за неимением достаточного количества настоящих пришельцев (в Москве-то уже были и кавказцы, и азиаты) раздражали прежде всего они. Раздражать раздражали, но он же умный был и понимал, что если решать проблему, то искать надо ее базовую причину, а не бороться с симптомами. А причина была понятно какая — Казахстан, чужая теперь страна, и казахи в нашей южной Сибири строят себе свою собственную страну, в которой русским места нет, и поэтому они едут к нам. То есть чтобы не ехали, надо разбираться с Кахахстаном.

И вот та власть, о которой он мечтал, она, конечно, нашла бы где-нибудь в Усть-Каменогорске каких-нибудь местных казаков — да каких угодно, пускай самых дурацких. Чтобы казаки митинговали — хотим отделиться, хотим в Россию, и чтобы казахская полиция их гоняла и арестовывала. И чтобы однажды, когда уже к демонстрациям все привыкнут, схватили атамана этих казаков — такого загадочного и немногословного дядьку, про которого в газетах бы писали, что он бывший спецназовец, а на самом деле — очень даже не бывший, а действующий, российский.

И чтобы в первую ночь после его ареста кто-то взял штурмом тюрьму — со стрельбой и взрывами, чтобы стены рушились, и чтобы все по нашему телевидению показывали. Штурмующие — люди в масках, вроде как местные казаки, но мы-то знаем, что это на самом деле российский спецназ. И потом атаман выступает по телевидению — мол, нас нельзя посадить, нас нельзя победить! — и по всему северному Казахстану начинается как бы народное восстание, а на самом деле — русское вторжение и аннексия. Солдаты в камуфляже без единой нашивки, танки и самолеты без опознавательных знаков, и чтобы весь мир ничего не понимал, а потом раз — и Усть-Каменогорск русский, и Павлодар, и Семипалатинск.

Вот о чем-то таком он мечтал в восемнадцать лет, и если бы тогда его мечта сбылась, то он бы обязательно сам помчался в этот Казахстан, в котором он ни разу не был, отвоевывать родину то ли для тех казахских русских, которые к нему понаехали, то ли для самого себя, потому что каждый русский человек в восемнадцать лет должен иметь возможность, если жизнь дома совсем невыносима, уехать куда-нибудь, где раздают автоматы, и стать если не героем, то хотя бы просто человеком. Потому что второкурсник, живущий с родителями —это не вполне человек.

При этом нельзя сказать, что, когда его мечта сбылась (дословно сбылась!) в Донецкой области, он жалел о том, что ему уже за тридцать, и что потребности в автомате у него уже нет. Всему свое время, ему в восемнадцать как бы не повезло, кому-то теперь как бы повезло, а счастья же все равно с автоматом никто не добился, так о чем же теперь жалеть. Он смотрел на вождя донецких как бы повстанцев, который выглядел точь-в-точь как атаман из его давней мечты, и Кашину его было жаль — в программистов, своими руками переписывающих код истории, он уже совсем не верил, а он ведь даже был не программистом, а так — вирусом, а вирус — это в любом случае не то, чем стоит восхищаться.

Я хочу, чтобы у того, кто это читает, перед глазами мелькали кадры из одного не очень старого, десять с чем-то лет назад, русского фильма про двух мальчиков, которые росли без отца, а потом отец откуда-то вдруг появился, увел их с собой в поход, проявил себя жестоким самодуром, и (это седьмой день знакомства с сыновьями) погиб при то ли нелепых, то ли при героических обстоятельствах, и даже мертвого тела от него не осталось, лодка с ним утонула. Жизнь с отцом — всего неделя, а дальше снова жизнь без отца, но уже не такая, как была раньше, потому что отца теперь можно не ждать. То, что наши самые главные мечты сбываются, оказываясь при этом самыми чудовищными — да, это такая неизбежность, как у тех мальчиков из фильма, которые росли без отца, пока он где-то пропадал, и вот он сейчас вернулся и потащил нас в поход. Совсем скоро он погибнет, и мы успокоимся.

И пока нашистка Света, продолжая оплакивать свой барабан, согревалась пиалой зеленого чая с ромом, Кашин пересказывал ей свою казахскую мечту, рассчитывая в ответ услышать, о чем мечтает современный нашист, но ничего интересного она ему не рассказала — то есть мечта у нее есть, но она сводится к тому, что здорово было бы стать телеведущей в Москве, ну и все, ничего великого, а нашистская жизнь при этом — трясись шесть часов в автобусе до Москвы, а потом стой на морозе с барабаном, и никто ничего тебе не обещал, никакой страшной тайны и никакой политической интриги. Скажи спасибо, что барабан выдали.

Провожая Свету до уже мирного, митинг же закончился, метро, он ее обнял и поцеловал выше лба в волосы — ему было уже совсем не восемнадцать лет, и за прожитые годы он уже успел вывести беспроигрышную формулу, согласно которой если ты сумеешь поцеловать женщину именно в волосы, то следующая встреча у вас обязательно закончится в постели. До сих пор неизвестно, как это работает, но работает, не дает сбоев.



Olya Nikitina
Furqat Palvan-Zade
panddr
Comment
Share

Building solidarity beyond borders. Everybody can contribute

Syg.ma is a community-run multilingual media platform and translocal archive.
Since 2014, researchers, artists, collectives, and cultural institutions have been publishing their work here

About