Жизнь других
В наши дни сложно писать текст о городе, в котором пробыл всего несколько дней и из которого знаешь менее одной дюжины обитателей, считая скопом нынешних и бывших. Всего пару веков назад с этим было гораздо проще — и сам опыт путешествий был куда ограниченнее, и различия от города к городу, от места к месту бросались в глаза. Путешествие было привилегией немногих, стоящих на верхах социальной лестницы, и бременем тех, кто располагался внизу. Первые имели возможность осматривать античные руины и завершать образование в Париже, вторые бродили по миру в поисках работы, подгоняемые голодом и насилием. Благополучные буржуа имели счастливую привилегию никуда не двигаться, не имея в том нужды — и в то же время не имели возможностей столь разнообразить свой жизненный опыт, как аристократические (или рвущиеся в потомственную аристократию) отпрыски.
Тихая обеспеченная жизнь располагает интересоваться тем, как устроена жизнь в других местах. Юноши благополучного XIX века зачитываются книжками Майн Рида и Карла Мая, Луи Жакколио и Фенимора Купера — об индейцах, африканцах, индусах и яванцах, о другой жизни, которая для кого-то из них и правда станет первым шагом «попробовать себя на колониальном поприще», примерить пробковый шлем вместе с мечтой о быстром богатстве и невиданной свободе где-то далеко от обычного мира. Но для основного числа читателей прелесть здесь — в том, чтобы сидя в уютной, вполне безвкусной бюргерской гостиной, с хрестоматийными слониками, зеркалом и маленькими фотографии в больших, тяжелых рамках, наслаждаться историями, которые никогда с тобой не произойдут — и в то же время убеждающих, что жизнь не сводится к повседневности.
Но такие истории, конечно, крайности — благополучие XIX века множит тексты о путешествиях по Европе, по своим собственным странам (еще Стендаль будет сетовать, что французы не пишут о Франции, в отличие от англичан, порождающих бесконечную литературу описания путешествий «из Лондона в Бат» — французам кажется, что о своем говорить скучно, бессмысленно — да и вообще это не предмет описания). Европейские путешественники описывают, как они отправляются из Парижа в Неаполь или на Рейн — а самые отважные доезжают до Испании, романтической, неустроенной, опасной и любопытной, «собственном Востоке Европы», расположившемся на ее «крайнем Западе», тем, что легко «ориентализировать», рассказывая о страстных мужчинах, роковых женщинах, любви, не знающей правил и границ.
Это уже не литература путешествий XVII или XVIII века — автор либо описывает опыт, который предстоит повторить читателю, а тот читает «с умыслом», набираясь знаний о будущем путешествии — она уже близка к «Бедекерам», чья слава придется на рубеж веков, но путеводители еще долго не вытеснят ее: нам интересно слышать личную интонацию, видеть не (только) сухую сводку опыта, но и сам опыт его приобретения. Другим же вариантом станут записки, письма, очерки и т.п., ценность которых — в уникальности автора, «лирический дневник» или «археологическое путешествие». В них уже непонятно, что именно интересует нас — то ли описание мест, куда мы вряд ли попадем — или, наоборот, куда мы собираемся (учась видеть, настраивая взгляд), или где мы некогда были (оживляя собственные воспоминания и сопоставляя/противопоставляя чужим), то ли личность автора, то ли сообщаемые им детали и подробности, которые являются плодом его учености и/или внимательности.
Но этот мир подробных описаний и кратких путевых очерков сводится по существу к границам Европы, знакомого и одновременно многообразного пространства. Путешественнику, добравшемуся до Кадиса из
Можно сказать, что сейчас все изменилось — или, напротив, не изменилось ничего. Чтобы сказать о другом городе нечто осмысленное, претендующее на то, чтобы быть не повтором расхожих впечатлений, в нем нужно пожить, обходить его пешком, посидеть да поговорить с разными его обитателями — по делам и просто так, почувствовать и затем отрефлексировать или просто (если есть дар к такой простоте) зафиксировать это чувство — особой интонации города. Все это достигалось путешественником прошлого по факту,
Так что о Калининграде мне, оказавшемуся там на несколько дней и преимущественно занятому своими делами, сказать практически нечего — кроме, разве что, самого удивительного — отсутствия удивления. Ведь когда мы что-то познаем, то сопоставляем существующие ожидания/представления с тем, с чем нам приходится столкнуться: ожидания были связаны с «Кёнигсбергом», «анклавом», «другой», «европейской Россией» . А увиденным (возможно, в силу недостатка наблюдательности и/или времени и объектов наблюдения) оказался советский город, очень привычный — и в то же время постоянно рисующий сам себе картинку «другого», выстраивающий преемственность с Кёнигсбергом, культивирующий странную ностальгию — черно-белые фотографии прусского города, 760-летие города. Ностальгию, кажущуюся странной от того, что память об ушедшем, сгинувшем городе — никак не может принадлежит его нынешним обитателям, она не личная их память и не семейная, более того, жить здесь, быть/становиться горожанами они смогли здесь именно потому, что Кёнигсберга не стало. На место собственного прошлого приходит подменное — вполне возможно, что очень привлекательное, милое, буржуазное, но чужое.
Иначе говоря, это знакомый советский город, всячески старающийся не быть собой, забыть собственное прошлое — и утвердить вместо него чужое, придумать себе чужую биографию. Впрочем, кажется, это не проблема Калиниграда, а большинства из нас — неспособность принять свое прошлое, свое место, себя самих, желание не «придумать себя» (из этого придумывания — становящегося реальностью — и состоит для многих жизнь), а присвоить себе чужую, зажить жизнью других, в твердой уверенности, что своя жизнь, жизнь с собой — невозможна как жизнь человеческая, того самого бюргера с его мелкими радостями и горестями и любовью к книгам путевых очерков и толстым семейным романом с неизменным торжеством добродетели.