Donate
Одновременность неодновременного

Открывая отсутствующее общество

syg.ma team03/08/22 12:534.2K🔥

Беседа Ильи Будрайтскиса с Григорием Юдиным об индивидуалистической самоактуализации и страхе коллективности

Фото: Ксения Бабушкина
Фото: Ксения Бабушкина

И.Б.

Я хотел бы начать с диагноза «консервативного поворота», который, по оценкам многих наблюдателей и исследователей, мы переживаем в России с 2013– 2014 годов. Важной фигурой этого идеологического поворота стала идея уникальности национального характера российского общества как коллективистского, ставящего общее выше частного. Этот тезис, конечно, был прямо связан и с противопоставлением Западу, и с подъемом ностальгии по советскому.

Часто консервативный поворот описывался исключительно как движение сверху, мотив государственной пропаганды, который обрушивается на пассивное население. Но мне кажется, что ситуация сложнее: мотивы коллективизма попали в некое пространство ожиданий общества — с одной стороны, пассивного, а с другой — явно испытывавшего тоску по солидарности, взаимопомощи и преодолению господства частного интереса во всех сферах общественной жизни. Эти вот два момента — движение сверху и запрос снизу — очевидно совпали. Такое совпадение, возможно, является исторически ограниченным. Тем не менее хотелось бы побольше об этом поговорить.

Г.Ю.

Во-первых, я не считаю, что в России была серия каких-то особых консервативных поворотов. И если о российской идеологии можно сегодня говорить как о консервативной, то в одном очень специальном смысле. Я бы сказал, в простейшем из всех вариантов: российская идеология сегодня контрреволюционна.

В принципе, сегодняшняя идеология очень эклектична, в ней действительно есть самые разные элементы. И это становится возможно не потому, что она внутри особенно поливалентная, а, скорее, потому, что она индифферентна к чему угодно и может использовать любой язык. Но есть несколько слов, которые организуют этот во многом эклектичный нарратив. И по ним можно видеть реальный характер идеологии.

Главное из них — «революция», за которым стоит стандартная контрреволюционная эмоция, транслируемая в общество, — страх. И если мы говорим о консерватизме, это специальная форма консерватизма — контрреволюционный консерватизм, при котором важно удержаться в этой ситуации перед концом света. Он боится любого коллективного движения и самоорганизации, так как они связаны с потенциальным разрушением установленного порядка. Этот мотив проникает вниз и находит определенную поддержку, так как затрагивает значительную часть общества, которой есть что терять, и она готова разделять эту эмоцию или просто смешивает ее с общим страхом перед хаосом. В подобном смысле консерватизм в России действительно усилился после 2011–2012 годов.

Что касается коллективизма, честно говоря, я не особенно его замечаю. Да, есть моделирование внешнего врага. Да, есть обида и унижение, копившиеся с 1990-х. Понятно, что в России была и остается господствующей примитивная версия теории модернизации, которая предполагает, что нужно постоянно переживать собственную отсталость и испытывать неполноценность перед «развитыми странами». Следствием этой модернизационной риторики стало желание освободиться от внешне навязанного авторитета, которое характерно не только для России, но и для других стран. Эту эмоцию многие разделяют, на такой негативности удалось кое-что построить. На негативном посыле возникают разные формы эмансипации, цель которых состоит в утверждении суверенитета. Суверенитета, понимаемого просто как отсутствие гетерономии, свободы от чужой воли. Отсюда и все формулы традиционных ценностей: у нас особый путь, не надо нас поучать. Смысл всего этого — чистое отрицание. И мне кажется, что разговоры об особом российском коллективизме, который противостоит западному индивидуализму, связаны с довольно безнадежной попыткой развить эту эмоцию обиды и отрицания в позитивном ключе.

Тем не менее, мне кажется, в том, что ты говоришь, есть доля правды. Я не уверен, что это запрос на коллективизм, но точно на преодоление атомизации. От атомизации общество, конечно, устало. Любой контрреволюционный режим всегда производит атомизацию, потому что стремится идентифицировать каждого индивида. Никто ни в коем случае не может общаться друг с другом лично — поэтому у нас люди следят за мировыми событиями по телевизору и не знают, что происходит в соседней квартире. И то, что произошло с нами в 2014 году, отчасти связано с попыткой сыграть на желании преодолеть разобщенность. В 2011–2012 годах в обществе был явный запрос на коллективные действия — если совсем упрощать, люди стремились обрести смысл жизни любыми способами. А смысл жизни в одиночку найти очень сложно, он всегда дается коллективным движением.

И.Б.

Здесь можно вспомнить об известной фигуре консерватизма, согласно которой любые перемены ведут к худшему, поскольку означают выход на территорию незнакомого. Соответственно, все, что сегодня имеется в виде чувственно переживаемого опыта, обладает безусловным преимуществом перед тем, что несут перемены с неизвестным направлением и результатом.

Но у консерватизма есть и другой важный момент, то, что социолог Карл Мангейм[1] называл «консервативной утопией», — образ воображаемого прошлого, в котором было лучше, чем в настоящем, а настоящее, наоборот, представляется результатом утраты. И, критикуя современность, мы апеллируем к некоему утраченному состоянию, в котором люди не были равнодушны к друг другу, где господствовали высокие общие ценности, а не эгоистические интересы. Понятно, что такая консервативная утопия становится сегодня все более и более востребованной в мире. Мне кажется, что в российской ситуации роль такой консервативной утопии, которая нашла достаточно массовую поддержку снизу, играет ностальгия по советскому.

Мы не можем отрицать, что последние пять лет растет популярность всего советского — через память о Великой Отечественной войне, идеализированные представления о позднем Советском Союзе, ностальгию о былом внешнеполитическом могуществе или об утраченных формах жизни. Такая ностальгия наполняет общество. И очевидно, что советское, возможно, имеет более широкую поддержку, чем страх перед пугающими переменами. Меня интересует природа этой консервативной утопии. Потому что она очевидно отличается от ностальгии по советскому, которая была сильна в 1990-е и ранние 2000-е и так или иначе была связана с актуальным опытом жизни в позднем Советском Союзе. Сегодня мы видим такую же ностальгию среди молодых людей, у кого не было собственного советского опыта, для них советское выступает исключительно как утопическое.

Фото: Ксения Бабушкина
Фото: Ксения Бабушкина

Г.Ю.

Каждый раз я немного опасаюсь, когда начинается разговор про советское. Это значимый предыдущий этап нашего опыта, и мы, разумеется, будем себя с ним сравнивать и соотносить. В этом смысле ностальгия по советскому неизбежна и объективна. Вопрос в том, что за ней стоит. Здесь, мне кажется, нужно разделять несколько вещей, которые друг с другом не обязательно соотносятся. Одна — это тяга к сильному контрреволюционному государству. Здесь ностальгия по советскому сливается до неразличимости с ностальгией по империи. В таком случае перед нами этатистский образ российской истории, для которого Советский Союз — простое продолжение Российской империи. Советское теряется, сливаясь с имперским ресентиментом.

Собственно советское возникает в связи с совсем другим переживанием — неравенством, несправедливостью общественного устройства. В отличие от 1990-х, мы имеем дело с ощущением несправедливости не меняющегося, а уже сложившегося порядка. Здесь образ советского возникает в связи с запросом на так или иначе понимаемую справедливость, и начинает работать твой аргумент, что советское — некоторый реальный или выдуманный порядок, где была справедливость. А раз была справедливость, значит, была и общая причастность к такому порядку. Поэтому возникают эти самые фигуры советского общения, дружбы, товарищества. Интересно, что слово «товарищество» пока еще по-настоящему не реабилитировано, оно было слишком сильно замарано. Хотя есть прямая связь между запросом общества на справедливость и вовлеченностью, более тесной коммуникацией, которые есть именно в отношениях товарищества.

И.Б.

Мне кажется важным то, что ты сказал о связи углубляющегося структурного неравенства с популярностью советской ностальгической утопии — общества, в котором нет исключенных и где господствуют товарищеские отношения. В этом смысле интересно, насколько это все является запросом на равенство или товарищество. Конечно, это понятие нечасто употребляется, поскольку в прошлом было связано с советской государственной пропагандой. Однако инициированное разделение на большинство и меньшинство также сыграло важную роль в официальной пропаганде в 2012 году и особенно в 2014-м, после начала украинского кризиса. Это разделение было связано не только с имущественным неравенством, но и с неравенством доступа. Некоторые оппоненты правительства, в свою очередь, стремились провести границу между теми, кто готов ценить преимущества свободы, политической или социальной субъектности, и теми, кто может лишь подчиняться и не способен к рефлексии.

Г.Ю.

Я все–таки различал бы здесь два момента. Конечно, разделение на большинство и меньшинство насаждалось сверху. Люди, которые его проводили, сегодня в этом честно признаются. И это была попытка избежать внутренней политики. Потому что те меньшинства не должны были иметь вообще никакой политической формы, никакого политического аватара. Это была стратегия замещения всей внутренней политики внешней. Тогда общество разделили на подавляющее большинство и ничтожное меньшинство.

В то же время, как ты справедливо говоришь, подобное разделение было принято либеральной частью страны. И дальше начало воспроизводиться. Прежде всего потому, что оно дало чувство, как ни странно, коллективной идентичности: индивид оказывался в более-менее плотном сообществе себе подобных. Да, оно лишено любых претензий на политическую субъектность, зато в нем комфортно и спокойно. Отсюда возникают практики исключения, нерукопожатность и т.д. Это очень важные эмоциональные вещи. Если снижать уровень исключения других по этическим основаниям, внутреннее ощущение принадлежности реальному сообществу очень быстро ставится под угрозу.

Тогда мы достигли точки неразличимости между взглядом из Кремля и взглядом из позиции меньшинства. Вдруг выяснилось, что между двумя версиями либерализма на самом деле нет непримиримых противоречий. И те и другие — на самом деле консервативные либералы, или, как Пелевин говорил, «либеративные консервалы». Такое разделение помогло временно решить проблему атомизации общества, о которой ты говорил. Одни получили возможность слиться с большинством, а другие — с меньшинством. Но я не забывал бы, что все это происходило на фоне тотальной деполитизации. Причем даже массовая политизация, которая произошла в связи с Крымом в 2014-м, достаточно быстро была остановлена сознательными действиями сверху.

И.Б.

В этом смысле интересно, что между политизацией и самоорганизацией практически отсутствует различие. Если местные сообщества начинают выстраивать горизонтальные связи и формулировать общие интересы, моментально обнаруживается, что они пытаются выйти из деполитизированного состояния.

Но можно ли говорить о том, что формой существования внутри деполитизированной реальности становятся различные индивидуальные способы улучшения себя, которые распространяются прежде всего в больших городах? Эти практики связаны с привилегированным доступом к культурному потреблению, с идеями самореализации, поиском различных истин или верований, с которыми можно было бы себя ассоциировать, минуя любой коллективный уровень. Насколько эта тенденция к индивидуалистической самоактуализации сегодня серьезна и в какой степени она вступает в конфликт с самоорганизацией, с поиском новой коллективности?

Г.Ю.

У деполитизации есть несколько методов. Один из них — вытеснение внутренней политики, перекодирование ее во внешнюю. Когда твой внутренний оппонент становится предателем, которому нет места во внутреннем поле. Но еще один ключевой механизм — замещение политического экономическим. Об этом еще Карл Шмитт ясно написал[2]. Экономическое — значит, что человек должен не только не чувствовать себя частью коллективного субъекта, но даже противопоставлять себя любой общности. Он должен осознавать себя как индивида, который занимается только собой. Экономический человек нацелен на самосовершенствование, это становится его единственно доступным жизненным горизонтом. Что делать человеку в таком мире? Можно капитализировать свой ресурс и пользоваться плодами этих инвестиций. Идентичность в этом случае основана на постоянном поиске и производстве отличий от других. Эта замкнутость на себе выражается, с одной стороны, в гедонистическом потреблении, с другой — в мании постоянного самосовершенствования. Всевозможные фитнес, йога и спорт рассматриваются в качестве инвестиции в себя как в биологический организм. Собственное тело становится чем-то внешним, ресурсом, который должен быть максимизирован. Тело превращается в главный актив, главную ценность. Разум и тело отделены друг от друга, первый направлен на второе как на пассивный объект.

К практикам улучшения себя относится не только «здоровый образ жизни». В России сегодня чудовищный уровень медикализации. Мало где потребляется так много лекарств. Поэтому люди здесь не умеют болеть, чувствовать боль и принимают антибиотики в огромных количествах. На фоне этого врачи получают колоссальный авторитет, основанный не на их профессиональных качествах, а скорее на вере в обладание особым фантастическим знанием, которое само по себе имеет невероятную силу. Сюда же можно отнести озабоченность психическим здоровьем, которое понимается прежде всего как отсутствие депрессии и высокая работоспособность. Инвестиции в ментальное здоровье происходят при помощи психологов, «тренеров личностного роста» и т.д. Конечно, надо видеть различие между психологией и ее инструментализацией в рамках бесконечного инвестирования в себя. В таком качестве психология просто низводится до задачи воспроизводства атомизированного экономического субъекта.

И.Б.

Все это характерно и для глобальной ситуации, и для современной России, где на фоне социальной атомизации принимает гипертрофированные формы. Конечно, главной фигурой такой экономической сосредоточенности на себе является идея отрицания обстоятельств. Нет никаких причин для плохого самочувствия, неудач или депрессии, кроме тех, что находятся внутри индивида и поддаются исправлению силой воли в результате собственных решений. Если начинаешь ссылаться на неблагоприятные обстоятельства, проигрываешь. Это мантра практически всех бизнес-коучей.

Г.Ю.

Да-да! При этом игнорируя социальные или политические обстоятельства ради сохранения психического здоровья, в качестве обстоятельства приходится принять собственное тело. Поэтому типичное объяснение плохого самочувствия или депрессии сводится к тому, что мало поспал, плохо поел и т.д. Это как раз ссылка на обстоятельства. Обстоятельства твоей сомы.

Фото: Ксения Бабушкина
Фото: Ксения Бабушкина

И.Б.

В этом плане интересно, насколько постоянное отрицание обстоятельств, вместе со всеми советами бизнес-коучей и поиском полезных истин, препятствует созданию того, что можно было бы определить как территория общего. Не только коллективных действий, направленных на изменение существующей ситуации, но и, например, общественной дискуссии. Насколько они вообще возможны сегодня в России? Какие примеры общественных дискуссий, которые в полной мере захватывали общество, можно вспомнить за последнее время?

Конечно, возникают ситуации в жизни каких-то небольших групп, которые активно обсуждаются. Например, все, что связано с переосмыслением гендерных отношений, которое очевидно происходит сегодня в России, но пока все же не вышло на уровень центральной общественной повестки. Можно ли говорить, что полноценная общественная дискуссия сегодня возможна?

Г.Ю.

Я думаю, что признаков довольно много. Мы видим растущий интерес к разного рода дебатам, формам как рациональной, так и агонистической коммуникации. В цифровом формате в последние годы неожиданно важной фигурой стали интервьюеры. Поэтому такая потребность есть, но в том, что мы можем получить сегодня, как ты говоришь, полноценную, не ограниченную узкой «публичной сферой» общественную дискуссию по одному поводу, я не уверен. К сожалению, пока нет ничего, что могло бы людей в России сегодня сколь-нибудь объединять.

Это вообще сложная задача для любой страны — получить опыт настоящей общественной дискуссии. А уж в России, где настолько сильная и целенаправленная атомизация — как можно дискутировать с человеком, который запрограммирован на то, чтобы заниматься лишь своими частными делами? А ведь сегодня это определяющая позиция для многих людей в России: ни с кем не надо ни о чем разговаривать, потому что никому ничего нельзя доказать.

А ведь есть много того, что требует соучастия и вовлеченного обсуждения. Один из важных — конечно, гендерный вопрос. Я согласен с тем, что он имеет такую интенсивность и содержательность, что, конечно, грозит прорваться в ближайшее время на более широкий уровень. Причем тут много разных измерений: от чисто культурного сюжета с феминитивами до серьезной социальной проблемы насилия. Вообще все, связанное с насилием, не только гендерным, уже очевидно довольно давно требует общественной дискуссии. Вместе с вопросом, как должно выглядеть будущее.

Это сдавленная повестка, которая в сегодняшних условиях не имеет возможности реализоваться. Но необходимость ответа становится настолько сильной, что давит на существующую систему, требуя от нее как-то начать обсуждение. А поскольку система никакого обсуждения не может позволить, мы имеем сегодня политический конфликт. Когда этот барьер недозволенного будет понижен, прорвется много разного, в настоящий момент не обозначенного. Это будет новая повестка, и позиции, из которых она будет состоять, сегодня сложно представить. Невозможно сейчас провести опрос, на основе которого точно установить, какие позиции присутствуют в обществе, потому что завтра они могут исчезнуть, и на их месте появится что-то совершенно другое.


Это статья из книги «Одновременность неодновременного». Читайте другие статьи в коллекции на syg.ma.

Илья Будрайтскис

Политический и культурный теоретик, преподаватель Московской высшей школы социальных и экономических наук (Шанинки), Института современного искусства (ИПСИ) и Школы дизайна НИУ ВШЭ, член редсовета «Художественного журнала». Автор книг «Диссиденты среди диссидентов» (М.: Свободное марксистское издательство, 2017; удостоена Премии Андрея Белого), «Мир, который построил Хантингтон и в котором живем все мы» (М.: Циолковский, 2020) и соведущий подкаста «Политический дневник».

Григорий Юдин

Профессор Московской высшей школы социальных и экономических наук (Шанинки), руководитель магистерской программы «Политическая философия и социальная теория». Читает курсы по теории демократии, экономической антропологии, социальной теории. В 2020 году его книга «Общественное мнение, или Власть цифр» была опубликована издательством Европейского университета. Также в 2020 году в издательстве ПСТГУ вышла коллективная монография «Жизнь в долг» под его редакцией.


Примечания

1. Мангейм К. Идеология и утопия // Диагноз нашего времени. М.: Юристъ, 1994.

2. Шмитт К. Понятие политического. М.: Наука, 2016

Tarjima va Tanqid
tispun
Journal Pratique
+5
Comment
Share

Building solidarity beyond borders. Everybody can contribute

Syg.ma is a community-run multilingual media platform and translocal archive.
Since 2014, researchers, artists, collectives, and cultural institutions have been publishing their work here

About