Donate
Реч#порт

Мы — люди игры. Интервью с Екатериной Садур

Сергей Шуба19/10/17 13:434.7K🔥

С Екатериной Садур мы впервые повстречались в скайпе, когда она наизусть читала стихи Денисенко, Овчинникова и Маковского специально для видеозаписи к лекции Антона Метелькова о новосибирских поэтах, в рамках фестиваля «Переплëт». В Берлине было пять часов утра, но Екатерина не подавала виду, что устала. Лишь время от времени просила подождать, пока искала книги, чтобы уточнить строки или добавить некоторые стихи этих замечательных поэтов. Потом, на мероприятии — и это было удивительно — присутствующие двадцать минут молча, не шушукаясь, сидели и смотрели на экран, слушали еë голос.

Когда она приехала на «Книжную Сибирь», мы, как это теперь говорят, развиртуализировались. К тому времени я прочëл некоторые еë вещи, составил список вопросов и планировал взять у неë интервью, однако Екатерина всë время ускользала. Первый вечер, поддаваясь еë ностальгии по городу, мы бродили в центре по еë родным местам, Екатерина рассказывала, как тут всë было раньше, и явь в еë словах сплеталась с удивительным, фантастическим образом Новосибирска. Следующим вечером мы репетировали читку еë пьесы, а на третий — был банкет в честь завершения фестиваля.

На помощь мне пришли добрый рок и Виталий Шатовкин, который в два часа ночи после банкета надоумил меня наконец-таки включить диктофон, за что ему огромное спасибо. Теперь мне кажется, что это была такая мини-пьеса на три персонажа: слегка уставшая, ностальгирующая звезда (К.), интонации которой нужно уловить, и тогда еë речь развернëтся и поглотит тебя, перебравший алкоголя журналист (С.) и его друг, радушный хозяин (В.).

Осеннюю мглу

Разбила и гонит прочь

Беседа друзей.

Басë

фото: Инна Матусова
фото: Инна Матусова

С: Разговоры для Реч#порта, часть первая. Новосибирск и Обское море, да? Давай начнëм с Обского моря, например. Помнишь его?

К (прикрыв глаза): Итак, берег Обского моря. Я здесь была в детстве. Обское море — это не море, конечно же, никакое, а искусственно выкопанное водохранилище, почти сразу же после войны, в пятидесятом году. Когда в низину пустили воду из Оби, то она затопила огромный участок тайги и брошенные поселения. Потом среди моря возникли острова с растительностью, и можно было плавать на лодках от одного острова до другого. Опять же часто говорят, что и по сей день на его поверхность всплывают гниющие распухшие брëвна. Еще говорят, но это уже совсем чëрные страшные легенды, что деревни, которые поглотили воды Оби, не были брошены. А жили в них люди: старообрядцы, сектанты, ссыльные… Ссыльные в деревнях принимали какую-то странную, изуверскую веру: били себя хлыстами по спине и плечам, простираясь перед изображением голубя в золотых лучах. Иногда говорят — они поднимаются со дна и ходят по воде, в тумане видны их силуэты… или выбираются на берег и скитаются, не оставляя следов на песке, в руках дрожащие огни — уходят в сторону леса и пропадают в чаще деревьев. Слышно, как они поют и зовут друг друга, слышны стоны, вздохи и плач — это они ищут своего бога, за которого потерпели. Просят, чтобы он взял их к себе на свои девять небес. Если не всех, то хотя бы кого-то из их пророков. Вот мальчик у них сильно мучается, а он же пророк их бога. «Ты же наш бог, а он у тебя пророк — так забери хотя бы его уже, если не всех, так его возьми к себе на девятое небо». Бог их не слышит… Затихают они только под утро, тают в предрассветной дымке, и даже когда первые лучи дня освещают гладь воды, золотистые берега в белых камнях и лес, дурман ночи спадает, и тихо, приглушëнно слышатся слова их молитв, а потом только плач, а потом и он стихает. А днëм здесь яхты, пляжи и детские лагеря. Играют детишки, только не те, которые в чащу ушли, — живые. Радостно плещутся в воде, выбегают на берег, смотрят как яхты скользят по поверхности, наблюдают за кружением птиц — позолоченных от солнца голубей… Всë…

С: А вот если мы сейчас перейдëм от Обского моря к Новосибирску в целом, то город твоего детства — каким ты его помнишь, вот он — какой?

К (задумчиво): Вот он какой… я не знаю, какой он. Потому что, когда я оттуда уехала, я находилась ещë в том возрасте, когда дети самостоятельно не передвигаются свободно по городу, а ходят по каким-то дозволенным им взрослыми маршрутам. И поэтому у меня не было такого большого цельного представления о Новосибирске, и опять же, со своих детских высот, своим детским взглядом я, конечно же, оценивала его как целое, но я не могла анализировать то целое, которое было у меня перед глазами, как взрослый человек. Итак, каким был для меня Новосибирск? Во-первых, я знала точно, что это город поэтов. Потому что я росла среди поэтов, я их видела с раннего детства, я думала, что все люди, вообще-то, такие, как эти поэты. Что они безумно талантливы, они пишут, и они не вписываются никак в социум, в такую размеренную мещанскую жизнь, и что они создают свой мир. Свой совершенно замкнутый на самих себе мир — это не маленький мирок, это огромный бесконечный прекрасный мир, это постоянный поиск красоты, вечный пожар из своей собственной жизни, нескончаемый флирт со смертью. Причëм горит не только твоя жизнь, но и все другие, и всë вокруг, что попадает в зарево этого пожара… И это гораздо больше, чем то, что от нас просит социум, чем требования для уютного или хотя бы удобного общежития. Таким был Новосибирск. Во-вторых, я была маленькая. А что это значит? — моя жизнь протекала так: шла долгая, но светлая зима, почти без печали. Потом еë сменяло лето, а летом меня увозили на Чëрное море, потому что бабушка каждую весну уносила серебряные ложки в скупочную ювелирного магазина, того, что был у вокзала на площади Гарина-Михайловского… А дальше Кавказ обрушивался своей красотой, пышным своим великолепием. Горы с заснеженными вершинами, теряющиеся в облаках, узкие, тугоспелëнутые, с оттенком в синеву, кипарисы, цветущие олеандровые заросли, глубинная синева воды… И всë это должно было вместить и вынести маленькое сердце простой сибирской девочки и не надорваться от осознания красоты.

Но я вернусь к Новосибирску. Было и новосибирское лето. Был маленький этот наш двор между двумя пятиэтажками на Челюскинцев, под номером 10 и 8, который казался мне тогда целым миром, была школа, унылая и злая — но как не смириться с неизбежным злом?! И самым интересным — я как-то назвала их про себя «дворцы» — были библиотеки. У нас дома была библиотека, довольно богатая по тем временам, как мне казалось. На самом деле обычная интеллигентская библиотека на то время, которую могли собрать пишущие люди. Конечно, насчитывались там и старинные раритетные книги: «Леди Джейн», собрание сочинений Гоголя конца XIX века и так далее… Но дело даже не в том, что стояло у нас дома, а в том, что в школе, в той школе, куда мы ломились с тобой прошлой ночью, Серëжа, стучали в закрытые окна, били ногами в двери, в общем, там, в 88-й школе, у актового зала находилась потайная комната. Она спускалась ступеней на десять вниз, не очень глубоко. Это была вместительная комната с огромными рядами книг. Вот я маленькая ходила по этим рядам, я выкладывала эти книги на пол. Запах книг… Их распахнувшиеся переплëты, показавшие страницы с дивными цветными картинками… Там к полкам крепились настольные лампы, можно было включать свет, — чувствуешь себя таким падишахом среди сокровищ в какой-нибудь волшебной пещере — все эти книги открыты, они дышат этой старинной пылью… иногда от восторга на глаза наворачивались слëзы, эти прекрасные иллюстрации… эти истории о Питере Пэне, например, который так и остался навсегда в стране детских грëз и сманивал туда любопытных детей, чтобы они никогда не стали взрослыми… И вот ты живëшь среди этих книг, выхватываешь что-то, читаешь. Библиотекарем была очень добрая женщина, Лидия Алексеевна с прохладной камеей — белый профиль, заключëнный в чëрный овал! — на груди. Она разрешала брать домой не две-три книги, а десять-пятнадцать, я все их уносила домой… Была рядом с нашей школой ещë больше библиотека. И туда тоже мне разрешалось нырять, как в море с очень плотной водой, в которой плывëшь, не уставая. Я могла бродить часами между полками, обкладываться книгами, как-то жить в этом запахе, в этих буквах, этих переплëтах. Это совершенно чарующее ощущение.

А ещë — мне нравился стук печатной машинки. Я, наверное, к нему привыкла раньше, чем стала различать слова; мне нравились лица поэтов, — у нашего друга Антона Метелькова дома иконостас с ликами угодников Божьих, и рядом с иконами — святые лица поэтов, растерзанных, распятых этой жизнью: лицо Маковского, лицо Овчинникова, такое близкое и недоступное уже — Вити Iванiва. Живых там почти нет. Их лица — уже лики, а из живых — там только прекрасный Денисенко…

С: Слушай, я знаю, ты была маленькой, но, может, что-то помнишь о них: о Денисенко, Маковском, Овчинникове, которые у вас бывали?

К: Слушай, я правда была маленькой, и то, что я помню о них оттуда, из того времени, Денисенко назовëт потом, спустя время, после ещë недавней смерти Овчинникова, после моего приезда сюда, к вам, после много-много чего, позвонит по моему старому мобильнику, перетянутому резинкой для волос, чтобы не распался от сильно громких звонков… позвонит ясным, как слово Иоанна Богослова, сентябрьским днëм и скажет, голосом тихим, как кротость и смирение его: «Вся та жизнь, детка, дорогая… — жизнь в формате А4» …»

А теперь я скажу тебе, что Денисенко я увидела в первый раз только в этом году, Маковского видела только два раза в своей жизни, а с Овчинниковым — мне повезло! — говорила однажды по телефону, он перед смертью, где-то за год до…, звонил маме в Москву.

Но росла я на их стихах. И весь мой русский прохладный язык напитан Сибирью и ими. Таков был зачин в наших трëх светлых комнатах с открытым балконом в палисадник, висящих в летнем воздухе Новосибирска. С того самого летнего дня и помню себя: деревянный стеллаж с книгами, выкрашенный в голубое, лазоревое, из неотëсанных досок, неровно подогнанных друг к другу, скреплëнных длинными гвоздями. Там на полках, среди прочих, сборники стихов моего деда: поэта-фронтовика Николая Перевалова с медалью за оборону Сталинграда, за отвагу, за много что ещë… всего не перечислить, да тогда бы и не смогла… Там письменный стол сбоку у окна. Его поверхность на уровне моих глаз. Я чуть выше стола. Там стук печатной машинки с ритмичным перебросом каретки и запах тëплых листов формата А4. Моя совсем молодая мать (друзья — поэты, включая моего отца, по-прежнему по привычке называют еë Нинка Колесникова) перепечатывает стихи своих друзей… И я вижу движения еë рук: пальцы бьют по буквам, буквы бьют в ленту, отпечатываясь на бумаге чëрным — чëрным — чëрным…, складываясь в слова. А, когда она устаëт, она идëт в соседнюю комнату, а там — в раскрытую балконную дверь вписан прямоугольник палисадника и чëрное пианино. Вчера не к нам — к нему приходил настройщик и дëргал его за внутренние струны. Открыв крышку, она ставит ноты на пюпитр и играет фуги Баха. На ней тонкое белое платье, потому что жара. И тополиный пух на полу… А меня-то скоро прабабушка научит читать по букварю. Вот он, новенький, стоит на стеллаже среди прочих — Данте там какой-то и «Зарубежная поэзия в русских переводах». Короче, «…мама мыла раму, а у Шуры шары…» рядом с Жироду «Троянской войны не…» и «Зигфрид фон Клейст»… Да я и сама уже кое-что умею, только они не знают. Складываю буквы в имя «И. Овчинников», ах, да! Мама называет его «Ваня», но лицо почему-то не всплывает в памяти, а дальше медленно пытливо читаю, мгновенно запоминая навсегда:


А знаешь, вдруг меня не надо?

Не надо, если так поëшь!

Я слава, я исчадье ада,

ты сам на свет меня несëшь.

Луна на детские игрушки —

о, спой ещë. Когда глядит —

и шлëт нам поцелуй воздушный,

и ты поëшь, и снег блестит!

(Из «В гостях у славы»)


И там же, но уже на других листах, и имя уже другое «А. Денисенко»:


Вся эта жизнь зовëтся Боже мой!

И не хочу я больше быть красивым.

Я только буду вас любить пока живой

Со всею силой…


И я не понимаю тогда, почему он больше не хочет «быть»? И что значит «пока живой»? Ведь конца никогда не будет… потому что никакой смерти нет, и она никогда не придëт в наш мир на Челюскинцев 10.

Но эти стихи мгновенно впечатались в память. Взяли и вошли, заняв пустующую лакуну, как если бы там и было им самое место.

Потом однажды проснулась посреди тихой глубокой ночи. Шторы были раздвинуты. В комнату била луна, ровный, бесконечно спокойный поток холодного света лился в комнату на разбросанные детские игрушки на полу, на закрытое пианино со сборниками нот, на ровные, гладкие доски пола… Я встаю. Подставляю грудь под этот свет. И он вливается в меня. В моë маленькое тело, которому ещë расти и меняться…

…Маковского видела два раза в жизни. Первый раз — подростком. Мама взяла меня к кому-то в гости. Он был там. Пришëл с прогулки. Очень возбуждëнный. Читал стих нараспев… Завораживал ритмом и странной интонацией мага, убеждая в том, что каждое его слово — сущая, единственная правда, и другой никогда не было в сиротском нашем мире, в котором только теперь поэты да святые:


И не барин я теперь

А только пролетарий

Потихонечку терпеть

Как время пролетает

Потихонечку терять

Жизнь свою драгую…


Второй раз я училась в институте уже. Маковский снова был в Москве. Пришëл к нам уже не на Патриаршие, а в Дом полярников. Они с мамой отправились в Пен-клуб. В дверях они обнялись с моей бабушкой, сердечно так, по-христиански, бабушка сказала ему: «Как я рада тебе, Толя, храни тебя Бог!» А он ей в ответ: «Виктория Даниловна…» и поклонился, как прощаясь. Выглядел совсем измученно, как будто был ей ровесник. Ему оставалось жить тогда не больше, чем полгода, а ей ещë много…

Потом позвонил поэт Бонифаций, сказал, что Маковский пропал, что тела не нашли… Говорят, его в Киеве пас мент за квартиру. У Маковского, а он был из дворянского рода того художника-передвижника, была квартира с коллекцией картин, которую он подарил украинскому народу. А сам переехал в маленькую, которая так глянулась участковому, или кто он там был… Одним словом, поэт Маковский пропал без вести, и тело его так и не нашли. Потом поэт Денисенко про него напишет:


Поэт Маковский, что распят хохлами —

Он до сих пор любим по умолчанию,

Хотя уже легли на «Заблуждения»

Пыль вечности и пыль домашняя под номерами 6 и 7,

Но мыслью, вслух произнесенной на бумаге,

Он будет долго возбуждать остатки прежних добрых чувств.

(«Заблуждения» — сборник стихов Анатолия Маковского)


На днях здесь, в Новосибирске, говорила со своим папой Олегом Садуром. Он сообщил мне трагическую подробность, что Маковский перед своим исчезновением ночевал у него, всю ночь они выпивали, потом отец проводил его на вокзал, на поезд… И всë…

фото: Виталий Шатовкин
фото: Виталий Шатовкин

С: Расскажи ещë что-нибудь, не столь печальное. Про детство, наверное.

К (практически нараспев): Ещë я помню Обь, помню мою прекрасную бабушку с таким тонким, изумительно красивым, правильным лицом. Мы идëм с ней через лес, это Речкуновский санаторий, там сосновый лес и там снег, такого снега я в Москве не видела, он скрипит под ногами — белый, белоснежный, такой опрятный снег. Он опрятный, как наглаженная белая простынь, как свежесть утра и детские пальцы, вымытые от чернил. Мы идëм, а снег скрипит, и постепенно темнеет, темнеет… Сгущаются сумерки. Зима. Может быть, преддверие Рождества. Я не чувствую мороза, на мне какое-то пальто, меховая шапка, но я слышу то, что меня пугает. Я слышу издалека вой собак. А дело в том, что был такой мороз, что многие собаки одичали: их выгнали из деревень, потому что их было не прокормить, они сбежали в этот лес, рядом с домами отдыха и санаторием. Они сбились в голодные лютые стаи, и вот я слышу их вой. Лютый, голодный вой. И вот мы в сумерках, горят фонари, и очень-очень мы далеко от дома отдыха, и только его стеклянные окна, стеклянные двери, и сквозь них золотое фойе горит — огромный стол-доска, расчерченный на клетки, с гигантскими шахматами, и старенький пианист сидит, скрючившись, за пианино. И всë это видно из–за сосновых, занесëнных снегом ветвей, но сосен так много, целый лес… чаща… чащоба… и тëплый дом отдыха сияет светом, как из другого мира… И как же нам далеко до этих окон… и мы идëм под неотступный вой собак. А свист проносящихся электричек, он тоже давно за спиной смолк, потому что все они прошли. Время-то позднее… И никого нет из людей, я держу за руку свою бабушку, скрипит снег… снег… снег… и снова вой собак… И вдруг они выходят из леса, их целая стая, и медленно, не спеша, окружают нас… Я очень пугаюсь, потому что понимаю, что мы сейчас умрëм. И мы идëм, мы прибавляем шаг, но они сужают кольцо, у них жëлтые горящие глаза с вертикальными зрачками, и я начинаю плакать в голос, потому что сомнений больше никаких не остаëтся. И надежда ушла… И тут бабушка останавливается, поворачивается и смотрит на этих собак. Они медленно подступают, стягивают кольцо, а главное, вот эти золотые окна и двери дома отдыха ничуть не приблизились… Они где-то там вдали, за соснами, они там мерцают, там жизнь, и все друг друга любят, там счастье звенит хрустальными бокалами… А мы сейчас… мы сейчас… мы… Но тут бабушка посмотрела на собак и вдруг говорит, так властно: «А в чëм дело?» И они останавливаются. Я понимаю слова, и они понимают: они гневные, сердитые, они люто голодны, и люди их предали… Но они садятся в снег, эти собаки. А бабушка им дальше говорит: «Я вас не понимаю, вы зачем вышли из леса и пугаете ребëнка?» И она начинает их стыдить и укорять, взывать к ним… в общем, неважно, что она говорит, но я понимаю своим детским разумением, что она их ругает: они должны служить человеку, а они пугают маленькую девочку… На самом деле она их заклинала, неважно, какие она называла слова. И вдруг собаки размыкают кольцо, а она не умолкает, она смотрит на них, она стоит к ним лицом, и они снова сгрудились в стаю и медленно-медленно ушли в чащу леса. И мы с ней уже спокойно так идëм по этому снегу, он скрипит, скрипит, вот мы входим в свет золотых фонарей и доходим до стеклянных дверей… Вот такой мой Новосибирск.

С: Прекрасно, прямо по Бунину, хотя…

К: Рассказ «Волки»?

С: Да нет, там был другой рассказ, который он Одоевцевой рассказывал в том числе… но это не так важно. И вот внезапный переход нашего интервью: вы очутились в Москве, прямо буквально после сибирской зимы под Речкуновкой. Как она на вас повлияла и чем вы там занимались поначалу?

К: Серëж, ну конечно же, повлияла на меня прекрасно, конечно, я еë безумно люблю. Москву мою… бесконечно… А было так: из бедняцких пятиэтажек у привокзальной площади, которые утопали в зелëных палисадниках, которых мы уже не застали с тобой, когда пришли спустя какое-то немыслимое количество лет… — так вот, из этого мира прямиком я оказалась не на окраинах Москвы в таких же пятиэтажках, сложенных из блоков или панелей, в окружении забубëнных заводов с чадящим жерлом труб, и не в каком-то умеренно интеллигентском районе типа Аэропорт — Динамо — Сокол, а оказалась я, Серëжа, мой друг, на Патриарших прудах. Среди старинных домов конца XIX — начала XX века, да, в общем-то, положа руку на сердце — среди дворцов. Я, маленькая девочка из Сибири, попала в мир дворцов. Меня всë это очаровало. Меня всë это пронзило. Я никогда в своей жизни не видела такого великолепия, только разглядывала картинки в прекрасных книжках с полок сибирских библиотек. Наша квартира — правда, это была коммуналка на Патриарших прудах — насчитывала восемь комнат, наверное, метров двести пятьдесят, тогда я этого не понимала. Но суть в том, что там был такой длинный коридор, нам принадлежало очень много комнат, соседи мне не мешали, хотя мама очень возмущалась и переживала, что мы живëм в коммуналке, как-то это всë мучило маму, и бабушку тоже, потому что они были взрослые люди, а меня — нет. И у нас были такие комнаты: одна комната, наверное, метров пятьдесят, и в ней пять углов. Огромный мраморный подоконник, на который бабушка поставила горшки с цветами. Они разрослись, все эти алоэ, превратившись в маленькие деревья, сплетаясь друг с другом в комнатные тропические заросли… Я там сидела, на этом мраморном подоконнике, с бегущей трещиной, как в саду, и читала книжки. Или смотрела альбомы по живописи, или просто смотрела из высокого окна, как улица плещется внизу. Окно закрывала тюлевая резная занавеска. Там были заделанные каминные выходы, в этой нашей квартире, рассохшийся паркет, из которого вынимались доски, и в открывшихся проëмах можно было устраивать тайники. Конечно, этот мир меня пленил. К моей маме приходили удивительные, красивые люди, и я опять наивно думала, что все вокруг такие же. К моей маме приходил Александр Башлачëв, он появлялся обычно поздно вечером, и мне разрешали не ходить в школу, потому что он приходил с гитарой, и он давал квартирники. Однажды он зашëл днëм, а в двенадцать лет люди, которым двадцать три года, — ему было, наверное, столько — казались мне взрослыми-взрослыми-взрослыми, я их стеснялась. И тут появляется взрослый человек — ему двадцать три, а мне двенадцать, и я вдруг поняла, что он красивый. Никогда про взрослых людей я так не думала, только про моих ровесников. Он всегда ходил с гитарой, но это был день, не поздний вечер или ночь, как раньше, и у него что-то прозвенело на груди. Я спросила, что это звенит, а он говорит: а я вот всю ночь читал Гофмана «Золотой горшок» и теперь всë время буду носить на груди колокольчики. И показал эти колокольчики. Ещë к моей маме приходил удивительный актëр Андрея Тарковского: Александр Кайдановский. Тогда он снимал фильмы и звал нас на премьеры в ЦДЛ, фильмы эти дико ругали, мне они нравились, очень. Ругали их какие-то воспалëнные безумные московские люди, никакие они, конечно, не московские, происходят они из Марьиной рощи, как весь московский снобизм. Марьина роща — его родина, московского снобизма… Кидались они на Кайдановского, как цепные собаки, я это помню прекрасно… Много интересных людей приходило, приходили театральные режиссëры, параллельно с этим происходила какая-то жизнь в школе среди моих сверстников, которая меня не интересовала, там я чувствовала себя безумно одинокой…

С: Кем хотелось стать в детстве?

К: Кем мне хотелось стать? Ну конечно же, актрисой. Романтической актрисой, потому что я с мамой ходила в театр, и мне показывали такие спектакли… Анатолия Васильева, например, «Шестеро персонажей в поисках автора». Мне повезло, я увидела этот спектакль вживую, я была на его премьере. Я никогда больше… я думала, что театр — это всегда такая коробка, где какая-нибудь пожилая Мальвина в голубом парике выходит и что-то такое чудовищное говорит, и выпадает из балетной пачки, в которую еë затянули так неумело. И корона из фольги съехала на глаза с паклевых волос; что театр это что-то такое постыдное, за что неловко. И тут я попадаю на спектакль Анатолия Васильева… Я никогда не знала, что есть такое. Театральный язык. Что театр, оказывается, говорит на разных языках чувств, и что зачастую актëры — это собеседники ангелов, пусть даже сами того не знают… им это и не нужно… Важно, что знаем мы. Я никогда не знала, что можно таким способом и образом мыслить именно в театре… Именно тогда, спектаклем «Шестеро персонажей в поисках автора» по пьесе Луиджи Пиранделло он меня так поражает, что я заболеваю раз и навсегда, заразившись вирусом театра. Актëры Васильева так прекрасны, экспрессивны, так убивают меня своей дикостью и красотой и такой какой-то неестественной аффективной естественностью, что мне, конечно же, хочется стать актрисой. Я, честно говоря, очень рада, что я не стала, иначе я бы никогда ничего не написала. Потому что, когда я попробовала быть актрисой, — не профессиональной, конечно — я поняла, насколько это полная творческая самоотдача, что тебе не надо писать, не надо рисовать, вообще ничего не надо, надо только играть…

С: То есть до этого какие-то попытки писать и рисовать уже были.

К: Да, я в детстве рисовала что-то, но это для меня было мучительно — я перестала. Бабушка учила меня играть на пианино — мне это было лениво, я тоже перестала. Как раз по отъезду из Новосибирска я стала писать детские подражательные стихи, и меня это очень сильно увлекло.

Екатерина Садур и Антон Метельков. Фото: Вячеслав Ковалевич.
Екатерина Садур и Антон Метельков. Фото: Вячеслав Ковалевич.

С: И поэтому был Литинститут.

К: Был Литинститут, потому что там была очень интересная среда. Я очень хотела в ГИТИС, туда нужно было готовиться, а в Литинститут я поступила сразу, причем поступила достаточно легко, и там началась такая блистательная жизнь, хотя там было очень мало народу моего возраста: шестнадцати-семнадцати лет. Тогда в Литинститут поступали люди довольно взрослые, а вот нас, после школы, было мало. Это были либо так называемые блатные дети, дети педагогов, литературоведов, из литературных семей, и была я. В этом возрасте у меня сформировалась привычка… там, скажем, мне шестнадцать, а моим друзьям тридцать пять. Я не видела разницы. Конечно, эта разница есть, безусловно, но тогда я не видела еë, потому что нас всех объединяла литература. Из моих ровесников был гениальный Лëня Шевченко, поэт, он старше меня на год, на два… Там были ещë приятели и близкие друзья, к счастью, они почти все живы. Эта жизнь в литературе меня захватила, и страстное желание быть актрисой… — оно ушло.

С: Вот ты говоришь, что в твоей жизни началась литература, а как она началась? Я знаю, что ты посещала Липки, может, не только Литинститут, но и Липки тебе что-то дали в этом плане?

К: Угу.

С: Расскажи.

К: Слушай, я уже была взрослая девочка, у меня была дочь — Аглая. Ты серьëзно спрашиваешь?

С: Нет. Вот у меня здесь был вопрос. Я сказал, что он тупой. Звучит он так: вы участвовали в Липках, как они там правильно называются — в скобочках написано — это что-то дало вам?

К: Да.

С: Отлично! Какой вопрос, такой и ответ, я понимаю.

К: Давай я расскажу тебе только про Липки… Можно я не буду рассказывать всю остальную чушь из твоего вопроса?

С: Нет, не надо.

К: Ну спасибо, Серëжа! Что касается Липок. В Липках было так: там были официозные люди — бесполезные политики того времени. Там Чупринин ходил, например, погружаясь мордой в оливье — ты, наверное, мечтаешь напечататься в журнале «Знамя» — это ведь так шикарно, твой любимый поэт — не скажу кто! — там печатается…

С (перебивает): Ну толкни меня ногой ещë вот в этом красном чулке, давай, давай!

К: Бордовом.

С: Хорошо.

К: Так вот, журнал «Знамя» мы с мамой называем журнал «Вымя», и печататься там неприлично порядочному поэту. И все хорошие поэты, которые там напечатаны, попали туда случайно, стараниями Ермолаевой, которая поэзию понимает и служит ей, как может.

В (задумчиво): Так видимо поэтому Метелькова туда никак не возьмут… Ермолаева обещала-обещала, что напечатает…

К: Это было не в еë власти, Виталий. Я знаю эту историю: Ермолаева очень хотела дать подборку Антона Метелькова и Юлии Пивоваровой, но Чупринин, видимо, очень невовремя вынырнул из оливье и всë зарубил. Он ненавидит всë талантливое. Денисенко он, видимо, проглядел, и Ермолаева успела его опубликовать. Когда я спросила в фейсбуке Ермолаеву, почему не напечатали стихи Метелькова и Пивоваровой, она сказала, что отказывается это комментировать… Можно только представить, что она там вынесла… А дальше я буду снобить: в общем, сложилось в моей юности так, что меня всë же напечатали в журнале «Знамя» (С. воздевает палец). Нет-нет, ты напрасно радуешься, они потом очень пожалели. Ты же знаешь, что поэты и прозаики благодарности не ведают. Они напечатали в журнале «Знамя» первую часть моего романа «Из тени в свет перелетая», он про Новосибирск, кстати, вторую часть этого романа под названием «Чужой дневник» я сама напечатала в журнале «Новая Юность». Они напечатали тогда частично мой роман и даже дали премию от своего журнала «Вымя». И вот я помню: мне вручили эту премию, началась какая-то литературная жизнь, но совершенно независимая от них, да, но писатели же не ведают благодарности… Резко поменялась редакционная политика, и «Вымя» стало печатать только авторов «своего круга». Круга имени «Вымени».

С: И ты ушла в журнал «Наш современник».

К: Нет, никуда я не ушла, как-то жила и жила своей жизнью. Потом от этого журнала меня позвали на фестиваль вот в эти Липки (задумчиво). А в Липках было так… Конечно, меня не интересовали эти форумы с политиками, например, с Матвиенко. Стояла осень, все там мы перезнакомились — многих я знала, там был поэт Леонид Шевченко, но это была роковая, последняя встреча, потому что после этих Липок я его больше не видела никогда: его убили. Туда приехал Виктор Iванiв, с которым я познакомилась, он был из Новосибирска, мы говорили про Денисенко очень подробно, про Овчинникова, все были тогда живы, Маковский был уже мëртв, и мы о нëм, о Маковском, тоже с ним говорили, а после этого с Iванiвым я больше не виделась, он тоже умер… Там была ещë Ева Датнова, с которой я училась, такая несчастная девочка с двумя рыжими косичками, в некрасивых очках с толстыми стëклами из–за высоких диоптрий, не знаю, почему она не носила контактные линзы. Она выглядела как ребенок в свои двадцать пять, двадцать шесть лет. Она выглядела как очень-очень умная девушка в этих очках с двумя толстыми рыжими косичками, она была полная интровертка, очень сильно пила и, как она считала, жила богемной жизнью… у неë были выбиты зубы. Эта Ева Датнова, она писала рассказы, не хочу их оценивать, не буду, что-то в еë образе было беззащитное, трогательное и одновременно трагичное. Она общалась с нами… подходила, молча подсаживалась за столик… иногда мы коротко переговаривались, иногда просто смотрели на ровную голубую поверхность бассейна внизу за стеклянной стеной… и после Липок я еë тоже не видела: она пропала без вести, и еë тело так и не нашли. Весь интернет пестрел еë фотографиями, еë родители умоляли: пожалуйста найдите Еву, она пропала, а у неë остался маленький сын… Вот… Опять же в Липках я была на семинаре у тупого-тупого Курчаткина, который что-то там блеял про мою повесть «Перелëтные работы». Совершенно неинтересно. Неинтересный был семинар, интересны были люди там. Ещë мне нравилось сидеть: там в Липках такая площадка-бар и стеклянные окна-витрины, и сквозь них виден бассейн, у него ровная прохладная поверхность… Мы смотрели на него с Евой Датновой, или я одна, или с кем-то ещë… Итак, мы сидели за столиком, перекидывались словами, разглядывая поверхность воды, а где-то поблизости Чупринин неопрятно хлестал напитки… Человек проводил время, обучая писателей — мы-то без него ничего не умели, чего ты веселишься так глумливо? И что же ещë? Ещë? Ещë там были сумерки, мы напивались, или оставались трезвыми те, кто ещë или уже не пил, мы говорили друг с другом и только друг другу про наши тексты, это был такой остров литературы, никто не знал тогда, что кто-то из нас умрëт, мы все сидели за одним столом… Опять же Липки — это посëлок, и со станции приходили три некрасивые и какие-то очень одинокие проститутки. Все они были очень молодыми девушками, грубо, неумело накрашенными, в ужасных платьях. И вот они садились за столик неподалеку от нас, к ним никто не подходил, они с какой-то бешеной тоской смотрели на гладь бассейна, а одна из них рисовала, рисовала что-то — водила пальцем по поверхности стола, выводила фигуру или писала букву… Как будто бы они приходили тосковать…

С: Это похоже на Оту (персонаж из пьесы Екатерины Садур «Острова блаженных»).

К: Оту родилась отчасти из них, ты прав… Но я помню другую историю, совершенно чудовищную, когда Iванiв, Шевченко, эти орлы и пара других человек… короче, все мы побрели в ближайший магазин за коньяком. Мы шли, шли, и как-то было идти тяжело, но прекрасно: осень, запах листвы, и кто-то очень мрачно, но очень смешно шутит, и мы смеëмся до изнурения… и вот открываются ворота санатория Липки и въезжает правительственная машина с мигалкой, и один из наших поэтов говорит: на колени холопы, едет Матвиенко. И там один юноша, очень ослабленный алкоголем, изнурëнный бессонными ночами, рухнул в грязь, но он нечаянно рухнул, не специально, запнулся от слабости, а мы от слабости же его не удержали… мы стали ржать, и тут мимо нас проехала эта машина, и Матвиенко, — приплюснуло к стеклу еë физиономию — она смотрела, как поэты простираются, глумятся, ржут, как мы его поднимаем из этих листьев, он падает назад…

С: Так значит, в Липках ничему вас не научили…

К: Нет, научили, научили. Депутатов уважать научили, писать в толстые журналы… только мы плохо учились, понимаешь, Серëжа… Например, я же не знала, что я там вижу Шевченко в последний раз. А Шевченко тогда дико бухал и был непереносим, просто непереносим. Он так сильно пил, что я не могла с ним общаться. Но я же не знала, что мы общаемся с ним последний раз в жизни. И Шевченко при всëм своëм расхристанном пьянстве, хамстве, был совершенно аристократичный и невероятно деликатный человек. Мы встретились с ним в Липках, я обрадовалась: «Лëнька, я так давно тебя не видела!» А он такой пьяный, некрасиво липучий, изнурëнный алкоголем, стал говорить: «Садур, давай то, давай сë, приходи ко мне или я приду к тебе», — в общем, это всë было непереносимо, я не хотела его общества, и я была неправа, я была малодушна. И Лëня понял, что меня его общение тяготит, и он меня больше не доставал. Он нашел себе замечательную девчонку, они вместе там тусили, девочка тоже пила, она никогда в жизни ничего такого не видела, — такого, как Лëня — естественно тут запьëшь, я проходила мимо его комнаты, он стоял на пороге, и единственное, что он мне сказал: «Садур, а ты ж пожалеешь потом. А чë ты со мной не общаешься, Садур? А ведь от тебя же не убудет. А ведь потом так будешь убиваться, так жалеть…». А я что — засмеялась, ответила: «Да ну, Лëнь, перестань, все там будем, кто раньше, кто позже». И прошла мимо… И я всю последующую жизнь корю себя за это, всë не могу себя простить… Мы мало общались, очень-очень мало, а потом пришло через несколько месяцев известие о том, что его убили. Убили его в Волгограде в районе ночных клубов рано утром гопники, которые его встретили где-то в предрассветный час на тëмных улицах. Они проломили ему висок, сняли обручальное колечко и новые ботинки. Я думаю, что было так, два варианта: что либо Лëня был в жутком раздражении, а он в таком состоянии что видел, то и говорил. И он увидел их и сказал им, кто они. Они в ответ впали в дикую ярость, в бешенство, потому что это единственное, что они испытывают: зависть и бешенство. И они убили его. Ну и второй вариант. Они напали на него, а Лëня не хотел умирать, потому что он был гениален и очень сильно здесь нужен. Лëня любил жизнь. Он просто слишком страстно флиртовал со смертью… Лëня не хотел умирать, и он просил их, чтобы они его отпустили. Может быть, умолял. Но мы уже никогда не узнаем, как и что там было, и наши домыслы уже давно не важны. Они просто пробили ему висок, потому что сильно блестело его обручальное колечко, резало по глазам, и были новыми ботинки. Вот так. То есть получилось, что я в последний раз видела там трëх важных для меня людей, в Липках, а ты говоришь, ничему меня не научили… Ну что там, следующий вопрос на подходе?

фото из архива Екатерины Садур
фото из архива Екатерины Садур

С (мнëтся): Я-то ведь думал как — они ничему не научили, но мама научила. И насколько на вас оказала влияние ваша мама и насколько модель построения пьес…

К: Ты сам вопрос придумал или тебе главный редактор помог?

С: Если ты ответишь, я тебе скажу, кто его придумал. Но, в принципе, можешь не отвечать.

К: Ну как, мы на «вы» или на «ты»? Давайте перейдëм на «вы».

С: Давайте. Откатим.

(В. смеëтся)

К: Отмотаем. Итак, ты сформулируй как-то по-другому вопрос, оставь ту же суть…

В: А мы пока выпьем.

С: Что, я лишëн? (подразумевает коньяк)

К: Ты знаешь, мы с тобою не пьëм. Ты оставь ту же суть, а вопрос поменяй.

С: Хорошо, давай я задам другой вопрос.

К: Нет-нет, это очень хороший вопрос, более того, мне есть что на него ответить. Он немножко как-то толстозадо сформулирован…

(На лице С. отражается работа мысли. В. становится его жалко)

В: Хорошо, Шуба, давай за вопрос.

К: Нет, подожди, давай его накажем, мы с ним не пьëм. Пусть думает.

С: Я могу спросить по-другому, да (пауза). Любите ли вы свою маму?

К: Да. За этот вопрос я с тобой выпью (разливается коньяк). Почему ты мне стал во время интервью говорить «вы»?

С: Потому что я записывал вопросы в то время, когда мы ещë не были знакомы.

К: А ты перейди на «ты» и это будет хорошо для интервью. Отвечая на твой вопрос. Серëжа, смотри, мы живëм в России. Мы не российские писатели, мы русские писатели, пишем мы на русском языке и принадлежим к русской культуре, а значит, ко всей русской жизни. Однажды я приехала в Переделкино к старцу Илию Ноздрину. Вообще-то, он из Оптиной пустыни, но в тот момент уже жил в Переделкино, где находится и сейчас. И он сказал мне: «Мама, отец — это твои родители. Как же маму можно не любить, как иначе к ней можно относиться? Она дала тебе жизнь, она дала тебе Бога». И других каких-то ответов я не знаю. А если ты имеешь в виду ещë и литературу, то я бесконечно люблю и восхищаюсь своей мамой и здесь тоже! Своей маме я обязана всем: своим развитием, эстетическим воспитанием, своим пониманием этого мира, и все ошибки, которые я делала в своей жизни, — это моë своеволие. Мама дала мне всë, воспитывали меня великолепно, у меня было прекрасное детство, прекрасная юность… С одной стороны, сложно быть дочерью королевы, а моя мать — королева литературы, нужно выходить из тени и становиться самой королевой. А про влияние… безусловно, еë эстетическая картина мира очень развивала меня. Я впитывала еë, прорастая удивительными деревьями, удивительным садом на той почве, что она мне дала. То, что я пишу, на еë почве выросло, оно не выросло само по себе, не взялось из ниоткуда. А то, что я привносила потом туда, это было моë, но это наша семья, мы же писатели в трëх поколениях — мой дед, моя мать, моя бабушка, как же можно еë не любить, ты что, Серëжа?

С: Как рождаются твои пьесы?

К: По-разному, у меня их не так много: «Учитель ритмики», «Толпа одиноких», «Соль», «Острова блаженных», «Неприрученные звери» и ещë раз — пьеса «Неприрученные звери» — там должно быть четыре пьесы, они не дописаны. Пьесы рождались по-разному, если ты спросишь про какую-то конкретно, я скажу.

С: Расскажи о пьесе «Соль».

К: Соль… Пьеса «Соль» — это пьеса-манифест, она о жизни художников. А ты читал эту пьесу? (С. кивает) Образ Учителя в ней — это собирательный образ, такой символ. Когда я написала эту пьесу, я встретила режиссëра Клима. Он очень много мне дал. Как учитель ученице, как творческая личность другой творческой личности. Это был взаимообмен. Он очень много мне дал и очень много получил от меня, я надеюсь. Никогда не надо жалеть отдавать, потому что воздаëтся гораздо больше. Так вот, пьеса «Соль». Образ Учителя — это собирательный образ, от Анатолия Васильева до Гурджиева, там как-то смешно перечисляются фрагменты его биографии, а эти две ученицы разыгрывают еë, биографию Гурджиева. Там много символизма, такого декадентского совершенно символизма, то, что их зовут Нить и Тень… Это была такая игра, мне казалось, что Москва становится городом-призраком, и у меня был знакомый, очень красивый человек, хореограф Николай Огрызков. Я написала пьесу, потому что моя дочь ходила в его студию. Это важно и ни с чем не сравнимо: ранним зимним-весенним-пасмурно-осенним утром свежевымытое пространство балетного класса с зеркалами вдоль стен, со станками, с закрытыми окнами. Оно сверкает, переливается, оно неповторимо, туда ходят дети-танцовщики. Они встают у станка, и постаревшая пианистка, не ставшая балериной, но по привычке затягивающая волосы в балетный пучок, садится за пианино и начинает вживую играть, например, Адана «Вариации Жизели», и они делают под неë какие-то сложные экзерсисы. У меня есть рассказ «Бегущая трещина метронома», я смотрела на эту жизнь. Созерцала. Там ходил Огрызков, он был красивый, измождëнный человек, он много курил, он очень громко кричал, он никогда не говорил нормально, очень возбуждëнно кричал. Он походил на какого-то французского актëра, такой вот комик, которого разжаловали в трагики, потому что он был слишком красив. Комик должен быть смешным, а он оказался таким красивым, что не прошëл в комики. И вот он курил и говорил детям: ты плохо танцуешь, ты хорошо, давайте-давайте-давайте — и создавал какое-то удивительное пространство. Или я видела, как он сидит один в этом классе балетном на низкой скамейке и отражается в зеркалах… Но это всë образы… В действительности всë это происходило в подвале на Арбате, на Староконюшенном переулке… Это старинные таинственные переулки, часть той благородной Москвы, которую я застала, приехав из Новосибирска на Патриаршие пруды, прежде чем еë кинулись сносить, стирать с лица земли… Москву сейчас страстно и страшно уничтожают, она сопротивляется из последних сил своим имперским аристократическим великолепием, еë рушат-рушат-рушат… так появилась пьеса «Соль».

С: Так. Это московская пьеса. А новосибирской пьесы не было?

К: Нет, новосибирской пьесы не было. Но, думаю, скоро будет…

С: Какой же театр нужен Екатерине Садур?

К: Знаешь, я поняла. Это очень классно, ты обращаешься ко мне на «вы», а я хамлю и говорю на «ты». Итак, если совсем лаконично, мечтаю, чтобы пришëл режиссëр, который может прочитать мой театральный язык и может его воплотить. Дело в том, что сейчас я не верю в старых режиссëров, я верю в молодых режиссëров — такой вот шовинизм возрастной, да? Так вот, я думаю, что сейчас язык режиссëров очень-очень скуден, они не могут читать сложную драматургию. Но я твëрдо знаю, что режиссëры есть, и они рано или поздно придут ко мне. И один старик, очень достойный — прочитал мою пьесу и говорит мне: «Скажите, а кто вам помогал всë это писать?» Очень достойный человек, сидит там, практикует систему Станиславского, прекрасную незыблемую систему. Говорит: «Эти пьесы никогда не будут поставлены, если только не появится совершенно новый, чувственный и глубоко образованный театр. И вот скажите мне теперь, вы в это верите?» Я говорю: «Да, конечно, я в это верю, этот театр придëт». Он так заинтересовался и снова спросил: «Скажите, а кто вам всë же помогал писать?» Я сказала: «Ну конечно же, Антонен Арто». Это был пожилой и глубоко достойный человек. Он понял, что я хочу сказать, и мы оба засмеялись. Он — от моей наивности и веры в несбыточное, а я оттого, что он так прекрасно, но сужено видел мир.

(С. хлопает)

С: Можно, я ещë про пьесу спрошу?

К: Валяй.

С: Идеальная пьеса на сегодняшний день — какая? Что в ней должно быть отражено?

К: Не знаю.

фото из архива Екатерины Садур
фото из архива Екатерины Садур

С: Вообще, мы будем говорить про Германию? У меня есть два вопроса…

К: Про Гермашку-то? Давай про DDR и Анжелку Меркель?

(В. смеëтся)

С: Нет, у меня был тривиальный вопрос такой, и ты должна знать ответ. Что из сибирской культуры дошло до Германии? Как там воспринимают русскую современную культуру — так вот я, понимаешь ли, извернулся.

К: Слушай, знаешь, что — вот это совершенно неинтересный вопрос, потому что нам придëтся говорить про некий такой официоз, и можно, я не буду: я устала про это говорить. Но можно написать, что из сибирской культуры дошла я — я ведь тоже из Сибири.

В: До Берлина.

К: Ты говоришь, кто дошëл. Дело в том, что здесь, в моëм детстве в Новосибирске, я учила французский язык. Потому что я проболела и меня учительница моя, коммунистическая сука Римма Ильинична, засунула в пятом классе во французскую группу. И я, кстати, до сих пор не знаю — но это уже по моей вине — английского языка. Французский знаю, немецкий знаю, английский ну никак. И это очень тупо. И, когда я приехала к маме в Москву, она меня отдала во французскую спецшколу, и я стала учить французский язык. Я их очень быстро учу: позволяю им входить в меня, что ли… А во французский язык я влюбилась. И кто-то из моих новых друзей принëс мне в подарок бульварную книжку «Параша-сибирячка», там такая трогательная история, как эта девочка Параша, дочка ссыльных, желая доказать невиновность отца, уповая только на Бога и милосердие людей, пришла к царю… Я еë с умилением читала, и особенно мне нравилось, что я еë понимаю. Потому что французский язык сложнее немецкого. Кто же дошел до Берлина? — ну вот я, такая Параша-сибирячка…

С: Скажи, время имеет для тебя какую-то ценность как для писателя?

К: Смотря что ты называешь временем. Хронологическое время, какое время? Иногда оно меня мучает, иногда оно восхищает меня, иногда оно раздражает меня своей сиюминутностью. Сформулируй конкретно, что ты называешь временем. И уже к твоему вопросу, Виталий, что же я ждала от Новосибирска: я ждала этого скачка во времени. Хотела из этих дней попасть туда, в свой 85-й год. Я хотела попасть в то состояние, я очень долго тренировала его, я воссоздавала детали, звуки, запахи, объëмы комнат…

В: Меня вчера, когда мы гуляли у детского сада, поразило рассуждение по поводу пространства между секциями забора: если голова пролезет, то и всë остальное пролезет.

К: Да, это было ужасно. Я пытаюсь втиснуться в этот зазор, в довольно узкий лаз между прутьями ограды детского сада, куда я протискивалась ребëнком, и говорю: «Серëжа, у меня выросла грудь, я не пролезаю в эту дырку».

В: Да, это получается наглядный пример того, что ты хотела пролезть в прошлое…

К: Как Алиса в стране чудес. С одной стороны — да, а с другой стороны — есть какая-то не совсем физическая реальность, и, придя на улицу Челюскинцев, я прошла в эту метафизическую реальность, и так много мне говорил переворачивающийся от ветра листок на ветке… Он так вертится, а я вспоминаю целую жизнь, которая проходила.

В: Да-да, это было видно. Там «Волга» стояла, и ты от «Волги» прошла к двери, и такое чувство было, что единственное, что тебя в том месте помнит, — это растительность, деревья, которые высокие, которые выросли. Такая синхронизация того, что вы видите друг друга воочию — не будучи маленькими.

С: Вопрос!

К: Итак, твой вопрос.

С: Как мне показалось после знакомства с тобой и прочтения некоторых твоих вещей — всë прочитать невозможно при моей загруженности…

К: Ты хочешь сказать, что у тебя нет времени читать мои произведения? Ну ты скотина…

С (упрямо): Мне кажется… вопрос, кстати, тупой! — мне показалось, что религия неким образом влияет на твоë творчество. А потом идëт совершенно гениальная фраза: как вы относитесь к Сергею Круглову?

К: А кто это такой?

С: А-а-а, ну вот (смотрит на Виталия). А ты знаешь, кто это такой? (Виталий качает головой) Уходите оба. Жалко, что это не моя квартира, я бы показал вам на дверь.

К: Ну, а кто это?

С: Сергей Круглов один из лучших поэтов нашего времени, он священник, живëт в Минусинске…

В: А-а-а, всë-всë-всë, это который должен был приехать на «Сибирскую книгу» и не приехал.

К: А сбрось мне его.

В: Серëж, мы знаем, кто это такой, не выгоняй нас.

С: Ладно, оставайтесь. Так, а что тогда?

К: Ну интервью получается достаточно красивым. Не за счëт твоих тупых вопросов конечно, а за счëт моих гениальных ответов. Сергея Круглова прочту. Обещаю.

фото: Вячеслав Ковалевич
фото: Вячеслав Ковалевич

С: А какую музыку ты слушаешь и как она влияет на твоë творчество?

К: Русская опера приводит меня в экстатический восторг, а Лу Рид открылся мне совсем недавно. Но ты знаешь, если выбирать между Лу Ридом и русской оперой, то я выбираю Римского-Корсакова, уж извини.

С: А росла ты на какой музыке?

К: Я дитя русского рока. Мне нравится «Pompilius», но такой, который играл — «Собаки ушли от людей», «Я тебя не люблю, я тебя обожаю», «Боксëр» — не попсовые его песни.

С: Воздух выдержит только тех… О! Воздух, Кузьмин. Как ты относишься к Кузьмину и его деятельности в свете того, что и у тебя есть роман «Воздух»?

К: А скажи, пожалуйста, без иронии — навевает ли какие-то неприятные ассоциации? (С. пожимает плечами) Я не знаю, стоит ли рассказывать эту историю, с другой стороны, почему я должна еë утаивать, кто он мне: кум, сват, брат? Было так: я написала роман «Воздух», и мы оказались в университете Айовы, там много кто оказался, в том числе я и Кузьмин. В общем, мы с Кузьминым общались о литературе, приезжали к школьникам, я им рассказывала о Гайто Газданове, меня он тогда очень волновал. Кузьмин там что-то блеял своë… Но ты спросил про «Воздух». Как-то мы шли с ним, и я сказала: «Митя, я только что написала роман, он называется „Воздух“. Я без ума от этого романа, я так много туда вложила и неожиданно для себя очень быстро его написала». Я ему стала пересказывать значения, развитие образов, персонажей… и всë прочее — просто мне больше не с кем было говорить. Меня захлëстывали воспоминания от написания «Воздуха», а он оказался рядом, только и всего… такое «ухо», неважно чьë… Мы шли, я, кажется, держала его под руку, потому что очень устала эмоционально, и мне хотелось говорить только про этот роман, я вся была в нëм. Он очень жадно слушал, он страстно жаден до чужой литературы, он очень алчен. Когда мы приехали в Москву, Митя Кузьмин открыл журнал, который назывался «Воздух». Я говорю, как-то встретив его: «Зайчик мой косенький. Это же моë название. Ну как же так?… Нехорошо вышло, согласись!». Он ответил: «Ай, какая ты мелочная». Но если посмотреть на даты написания романа, выхода моей книги у Топорова в «Лимбус-пресс» и создания журнала Кузьмина, то мой роман был намного раньше…

С: Подожди, у него там эпиграфом стоит Мандельштам…

К: Ты знаешь, это очень смешно, такая подспудная иллюстрация к самому себе, бессмертная идиома: «на воре и шапка горит». У него там стоит эпиграф про «украденный воздух». Это действительно украденный «Воздух». Просто, когда я сказала «воздух», у него сработала ассоциация с Мандельштамом, вот и всë. А ведь название же прекрасное, верно?

С: Давайте выпьем за истину (пьют).

В: У меня созрел вопрос. Катя, я за последние несколько часов услышал в названиях твоих произведений присутствие элементалей: соль, воздух и так далее. Это с чем-то связано или?…

К: Ты знаешь, это вышло случайно, обычно у меня какие-то сложные названия, как «Праздник старух на море» или «Толпа одиноких». А, скажем, «Соль» и «Воздух» — это как-то возникло. «Соль» — было сказано в Евангелии: «Вы есть соль земли. Если соль потеряет силу…», — и я написала «Соль». Мне нравилось само название, потому что и соль земли, и соль, нота…

С: Нота соль какого цвета?

К: Жëлтого.

С: Жëлтого, не зеленого?

К: В моëм цветовом спектре — жëлтого. Вот, а если говорить о романе «Воздух», там было всë сложнее. Потому что есть эпиграф, что именно означает воздух, я имела в виду христианское понятие. Душа умершего человека, она проходит мытарства, она проходит сквозь воздух, в котором находится девять мытарств. И из каждого мытарства выходят демоны и обвиняют еë в содеянных грехах, и так она поднимается наверх, навстречу Богу. И вот это я имела в виду под воздухом, когда называла роман. Там было очень много ассоциаций, эта одна из основных. И воздух — это небесная твердь, и ещë такое странное-странное слово «воздухи». «Воздухи» — это такие покрывала, которыми накрывались иконы.

С: Индийские веды, они поэтичны?

К (невозмутимо): Знаешь, они безумно поэтичны. Я мало их читала, но они очень поэтичны. Слушайте, а давайте пойдëм к Пивоваровой, она всë равно сейчас не спит, я так еë люблю!

С: А может, не надо сейчас к Пивоваровой? У неë там восемь мужиков вповалку лежит ныне.

К (смеëтся): Она запасливая. Это я легкомысленная, у меня запасов вообще никаких. Юлька моя Юлька, я так тебя люблю… Она, конечно, сильно на меня повлияла. Когда мне было 19 лет, она была… Она напоминала ботичеллевских мадонн. И то, что нас там запирали в милицию за пьянство, за то, что мы себя вели некорректно, а именно: я бегала по парку МГУ и била бутылки о столбы, ну это было, из песни слова не выкинешь… Так вот Юля, Юля-Юля-Юля… еë очарование было не в еë прекрасном, не в еë нежно-хамском поведении, не в еë очень точных, очень чутких оценках литературы. Еë очарование было гибельным. Даже с самого начала своей жизни, когда она была абсолютно прекрасной, абсолютно канонически красивой юной девушкой, безупречно талантливой, обожженной этим талантом, с самого начала она предполагала развитие своей жизни как трагическое повторение примера несчастной, обречëнной жизни поэтов. И она ни разу не пожелала отступить, отречься, исправиться — она шла и идëт этим путëм. И в этом еë главное очарование. В этом трагизме, причëм я ною от этого трагизма, а она смеëтся. Она лëгкая, она блистательная, ей смешно и весело, и она очень оптимистична. У неë есть свет, и она пишет стихи так, как будто в еë мире нет трагедии. А если знать еë и еë трагическую мать, то я поражаюсь силе этого человека и еë красоте. Ты обязательно это напиши, Серëжа.

И знаешь ещë, что — я ж с детства знаю, по Новосибу ещë, у ментовки на Челюскинцев, святые лица русских алкоголиков, переходящие в небесные лики поэтов. Сволакивали их и «прочую сволочь» во двор проклятущий ещë с зимы, а по весне-то и вообще чуть ли не ежедневно, у всех на глазах, — униженных, прибитых, безответных, грузили в автобус, и увозили навеки в ЛТП, во мрак и скрежет зубовный, и некому было за них вступиться тогда…

Екатерина Садур и Александр Денисенко. Фото: Вячеслав Ковалевич
Екатерина Садур и Александр Денисенко. Фото: Вячеслав Ковалевич

С: Хорошо.

К: Ну что, какой там следующий вопрос? Такой, знаешь, поинтереснее. Знаешь, почему? Например, Габриэле Д'Аннунцио, он написал пьесу. И там было написано: посвящается рукам Элеоноры Дузе. А ты опять, наверное, хочешь спросить про Германию.

С: Да. И нет. Ответь сама, как хочешь.

К: Одним словом, так. Возвращаясь к Новосибирску. Мы жили на Челюскинцев, 10, в квартире 12, и в моей комнате стоял сервант, полный книг. Мне было одиннадцать лет, я могла открывать этот сервант и доставать оттуда книги все, которые желала. И вот однажды я достала — это вопрос твой о Германии — я достала оттуда красную книгу, такую тëмно-красную книгу, у неë был потëртый переплëт. Она называлась «Зарубежная поэзия в русских переводах». Я стала читать, там были русские авторы, переводившие зарубежных поэтов. Причëм начиная от Ломоносова и кончая товарищем Багрицким. Только не говори мне, что это хороший поэт и ты его любишь.

С: Багрицкий не самый плохой поэт…

К: Так вот. Я тогда ещë стихи не читала, но я стала читать, там были ритмы, они меня очаровали как заклинания. Я плакала над ними, я не спала ночами. Там были, например, переводы Пушкина анакреонтической лирики, там были переводы из Гейне:


Они меня истерзали

И сделали смерти бледней, —

Одни своею любовью,

Другие враждою своей.

<…>

Но та, от которой всех больше

Душа и доселе больна,

Мне зла никогда не желала,

И меня не любила она.


Это перевод Аполлона Григорьева. Я почему-то всë это запоминала очень, очень легко. И вот, наконец, в своих чаяниях и слезах над этой книжкой я дошла до стихотворения Артюра Рембо «Пьяный корабль», а я сегодня спрашивала вас: скажите мне, мальчики, есть ли ещë в городе Новосибирске по весне вот эти талые ручьи, когда берега из такой огромной толщи льда и ручей из талых вод, он настоящий?… талая вода, и там можно пускать кораблики? Потому что я помню эти талые воды, талые ручьи, причëм они журчат, они звучат, я всë это помню из своего детства. И я дохожу до Артюра Рембо, это к твоему вопросу о Европе. И там читаю:


Ну, а если Европа, то пусть она будет,

Как озябшая лужа, грязна и мелка…

(В. идëт к шкафу и приносит ту самую книгу)

Пусть на корточках грустный мальчишка закрутит

Свой бумажный кораблик с крылом мотылька.


(К. берет у него книгу) Гениально. Сейчас посмотрим, чьи переводы, может, это был Антокольский… «Одно лето в аду» я очень люблю… подожди, а давай наугад: что же у нас за такое интервью? (открывает страницу наобум): Один твой шаг, поднимаются новые люди. Веди других за собою, милая Кати (смеëтся).

С: На этой счастливой ноте…

В: Погоди, у меня есть вопрос. Катя, скажите, чем являются птицы в вашей жизни?

К: Чем являются птицы в моей жизни? Почему ты спросил?

В: Ну как, положено же в рамках интервью.

К: Это что — ор-ни-то-ло-ги-че-ское интервью? Я люблю цаплю, я люблю журавля, мне нравится павлин, невзрачный соловей красиво пел на ветке. Мне нравится маленькая колибри и ласковый смешной воробушек-простачок. Прилетали снегири, когда было холодно, они прилетали из леса, я помню их красные грудки, так что птицы. Есть фотография — вот про русский рок. Есть такая группа у нас «Пилот», у них есть альбом «Джоконда», у меня был приятель, он меня попросил сняться для обложки голой. Я снялась, а там была у Ильи песня такая про братишку. Я тогда еë послушала, и я придумала сцену в романе «Воздух» на катке. Как мальчик-вратарь играет в хоккей, и потом этот мальчик ищет его по бухтам в Крыму. Вот из–за этой песни. Но мне не нравилась группа. Она была мне никак…

С: Вот и все птицы в ваших романах?

К: Нет, конечно же, нет. Дело в том, что до этого я писала другой роман, там одна часть называлась: «Чрезмерная любовь к птицам». И вот мы сделали эти голые фотографии, они получились такие очень странные, там у меня на груди было маркером написано очень странно: чрезмерная любовь к птицам. Но «Чайка по имени Джонатан Ливингстон», например, залетала, кружила, но я не пëрлась от неë так, как вы. Мне нравился Сэлинджер. Я глубоко въедалась в Сэлинджера. И ещë знаешь в кого? — Юлька приходит ко мне вчера в ГПНТБ, говорит: «Я тут денег немного получила, поехала на толкучку, купила собрание сочинений Рэя Бредбери», — а это мой любимый писатель. Я вообще очень люблю японцев. Юкио Мисима. Дзюнитаро Танидзаки, «Мелкий снег» — гениальная вещь. А мой любимый у них — Акутагава. Нет, самый мой любимый — Ясунари Кавабата. Он сказал: прекрасное родится при открытии существующей красоты, при переживании открытой красоты и при осознании пережитой красоты. Так вот, любимый мой роман: «Тысяча журавлей», у Кавабаты…

А так да, конечно, — мы грустные клоуны… Мы люди игры…


…Под деревенским грустным алтарëм

Мы вечером сидели и молчали;

Над ржавым католическим крестом

Качаясь, паутинки проплывали,

А зреющие свежие поля —

Почти Украйна… Дом под крышей красной,

Потрескавшаяся, в пыли, земля.

— Нет, это воздух, светлый и прекрасный,

И лес, и одиночество с тобой

Зачем нам вспоминать, к чему всë это?

Есть грех без оправданья, без ответа

Пред Богом, пред людьми, перед собой:

Увидеть свет — и отойти от света

Ю. Терапиано

Eкатерина Садур
Comment
Share

Building solidarity beyond borders. Everybody can contribute

Syg.ma is a community-run multilingual media platform and translocal archive.
Since 2014, researchers, artists, collectives, and cultural institutions have been publishing their work here

About