Donate

Лу Андреас-Саломе vol. 2: "Двойственная ориентация нарциссизма"

Lou Andreas-Salomé, Lys Lydia Selimalhigazi, 2010.
Lou Andreas-Salomé, Lys Lydia Selimalhigazi, 2010.

Вашему вниманию предлагается мой перевод текста Лу Андреас-Саломе, посвященный понятию нарциссизма. В этой работе, которая ранее не переводилась на русский язык, автор не только затрагивает вопросы связи нарциссизма с катексисом объектов, но и предлагает потрясающий взгляд на этическое измерение нарциссизма, его связь с художественным творчеством, а также разрабатывает понятие реколлекции в его отличии от памяти. (Прим. пер. — С. К.).

Задать вопросы, почитать др. тексты или записаться на личный анализ можно в Telegram-канале.

I

Растущее значение концепции нарциссизма у Фрейда прояснялось лишь постепенно, — возможно, этим объясняется тот факт, что сам термин так мало обсуждался даже оппонентами и инакомыслящими, как если бы более ранние понятия уже охватывали ту же идею. Изначально так оно и было, пока нарциссизм был синонимичен аутоэротизму. Когда же Фрейд позднее принял его для обозначения той либидинальной фазы, в которой, вслед за аутоэротическим смешением себя и мира у младенца первый выбор объекта пал на самого субъекта, он затронул более обширную проблему. «…Слово “нарциссизм” призвано лишь подчеркнуть, что эгоизм также является либидинальным феноменом; или, иными словами, нарциссизм можно описать как либидинальное дополнение эгоизма.» [1]

Впервые работа опубликована в журнале Imago, VII, 1921, с. 561-386.
Впервые работа опубликована в журнале Imago, VII, 1921, с. 561-386.

Следовательно, нарциссизм не ограничивается какой-то одной фазой либидо, но является частью нашей самолюбви, сопровождающей все фазы. Это не просто примитивная отправная точка развития, но своего рода фундаментальная непрерывность, сохраняющаяся во всех последующих объектных катексисах либидо, — которое, в метафоре Фрейда, подобно амебе, простирает к объектам псевдоподии, чтобы при необходимости втянуть их обратно. Введением понятия нарциссизма Фрейд определил раз и навсегда, что психические энергии «существуют бок о бок в состоянии нарциссизма и неразличимы с помощью нашего грубого анализа; лишь с катексисом объектов становится возможным отличить либидо, сексуальную энергию, от энергии влечений Я». То есть нарциссизм определяется как пограничное понятие, которое анализ не может пересечь, пока не будет вынужден сделать это в ходе терапии, в той точке, где патологическое нарушение начинает разрешаться, а здоровье — восстанавливаться. «Больной» и «здоровый» обозначают ложные или истинные взаимоотношения двух внутренних тенденций, в той мере, в какой они ограничивают или способствуют развитию друг друга.

Поскольку обе тенденции относятся к единой личности, их разграничение становится тем менее четким, чем сильнее развивается сознание себя. Это, в свою очередь, затемняет тот факт, что с вовлеченностью либидо происходит нечто, действующее в противоположность индивидуальности: личностная идентичность обращается вспять, в то предшествующее состояние, в котором она представляла собой всё, подобно тому, как всё коллективно представляло её. Если влечения самосохранения и самоутверждения следует концептуально отделять от либидинальных влечений, тогда либидо должно составлять связующее звено между стремлением к индивидуальности и противоположным движением к сопряжению и слиянию. В этой двойственной ориентации нарциссизма отношения либидо выражались бы в нашей укорененности в нашем исходном состоянии; мы остаемся в него погружены при всем нашем развитии, подобно тому, как растения остаются в земле, несмотря на их противоположный рост к свету. Даже физические процессы секса и продолжения рода связаны с единицами, которые остаются недифференцированными, а эрогенные зоны — это остатки младенческого состояния, от которого телесные органы давно уже отделились на службе самосохранения.

Здесь нет речи об одностороннем смещении в сторону двусмысленности нарциссизма, — то есть о том, чтобы сделать либидо ответственным за влечения Я (как если бы, например, мы рассматривали потребность в питании как форму сопряжения с внешним миром), или, напротив, подчинить либидо агрессивным стремлениям (как если бы оно было своего рода жадностью Я). Речь идет не о теоретической допустимости такого рода. Скорее, здесь задействован опыт внутренних различий, который сохраняется благодаря двойной номенклатуре, вместо того чтобы быть насильственно унифицированным до полного исчезновения. Задача фрейдовского психоанализа — проследить как можно дальше и как можно глубже скрытые реальности существования, и только для этой цели мы используем повседневную полярность влечений Я и сексуальных влечений. Мне поэтому представляется опасным не подчеркивать существенную двойственность понятия нарциссизма и оставлять проблему нерешенной, позволяя нарциссизму обозначать лишь самолюбие. Мне хотелось бы выдвинуть на первый план его другой, менее очевидный аспект: устойчивое чувство идентификации с тотальностью — и сделать это применительно к трем вопросам: объектным катексисам, ценностным суждениям и нарциссической трансформации в художественном творчестве.

Но прежде, чем я скажу достаточно об этой «сухой теме», мне хотелось бы рассказать об одном маленьком мальчике, который позволил мне наблюдать с особой ясностью, как формирование Я сопровождается не только удовлетворением осознанной самолюбви, но и утратой удовольствия от пассивного растворения в еще недифференцированном единстве. Примерно в то время, когда произошли эти одновременные утрата и компенсация, ребенок изменился: его прежняя ласковая доверчивость сменилась слезливой раздражительностью, он бил свою любимую мать — не играючи, — и в нем попеременно кипели ярость и тревога. Он не смог бы выразить свое страдание более явно, если бы не слова одного маленького собрата по несчастью, более развитого в речевом отношении, который с горечью упрекнул своего рассерженного отца: «Ты такой злой, а мне так грустно». Истинная причина прояснилась, когда трудности исчезли, как только этот малыш перестал говорить о себе в третьем лице и первое «Я» прорвалось наружу, подобно болезненно прорезывающемуся зубу. Некоторое время новое слово использовалось только в повседневных столкновениях с окружением, а в моменты былой гармонии «Мальчик» (Bubele) заменял собой «Я». Если его наказывали, ставя в угол, он объяснял: «Я плохой»; но позже, когда он радостно бежал к матери, он объявлял: «Мальчик теперь хороший!». Спустя месяцы «Мальчик» окончательно удалился, и в дверях появлялось лицо, совсем не похожее на прежнее, растерянное и раздраженное, чтобы с достоинством объявить о своем присутствии: «Вот и я».

Так подошел к концу долгий путь глубоко мучительной болезни — первородной травмы всех нас, — этого непостижимого самоумаления, каким является становление индивидом, которое, будучи недоступным пониманию, казалось чем-то внешне предопределенным. С каждым ударом, с каждым криком, обращенным к любимому человеку, с каждой мстительной вспышкой вспыхивало тлеющее удовольствие, словно он болезненно наслаждался, обретая вновь в слезах матери свою утраченную идентичность с ней. Такая детская жестокость, я полагаю, иногда говорит о вторичной природе садизма, обращенного вспять все еще бессознательными идентификациями, но также демонстрирует, насколько удивительно тесно связан с ним эдипов комплекс. Он обретает свою силу, фокусируя диффузную эмоцию в русло самосознания и в агрессию Я.

Конечно, генезис «Я» отнюдь не положил конец внутреннему конфликту. Это произошло благодаря событию, которое случается нередко и может иметь совершенно иное происхождение, но в данном случае явно предстало как компенсация, в которой он нуждался из-за утраченной универсальности. Мальчик тайно ввел в новый мир своего опыта невидимого спутника, чья внешность была заимствована из книжки с картинками, — веселого юношу, выступающего вперед из группы детей, увенчанных цветами, с подписью: «Наступил май». «Май» с тех пор существовал как двойник, с судьбой, дополняющей судьбу самого мальчика. Его задачей было по требованию занимать позицию, противоположную позиции мальчика: быть счастливым или унылым, хорошим или плохим, вознагражденным или наказанным, даже живым или мертвым. Если желаниям ребенка не слишком потакали, он радовался беспрепятственному исполнению желаний Мая, но когда изобилие счастья грозило захлестнуть его (как в канун Рождества при виде елки и подарков), он отрывисто объявлял: «Сегодня для Мая ничего нет».

Было очевидно, что ни в том, ни в другом случае не играли роли ни зависть, ни злоба. Когда «Май» был счастлив, ребенок утешался, а когда о «Мае» забывали, он сдерживал себя — с той единственно подлинной самоотверженностью, которая длится до тех пор, пока ребенок еще не обрел безраздельного обладания самим собой. По мере того как его самообладание укреплялось, «Май» появлялся на сцене все реже, ему приходилось проделывать более долгий путь обратно в дом, который когда-то был его жилищем. Еще позже он перебрался в другое место поблизости, и наконец ему пришлось довольствоваться тем, что он путешествует поездом согласно расписанию. Когда я уехала в Баварию, «Май» стал моим спутником в путешествии — и умер в моем доме, обретя, так сказать, свое последнее пристанище в Баварии. Поэтому, когда у мальчика спрашивали, где я остановилась, он отвечал: «Лу теперь на небесах». Достаточно добавить, что впоследствии он обладал исключительно сильным самосознанием и самоуверенностью, настолько, что было бы нелегко найти равного этому его «Я». И все же в возрасте трех лет бывают случаи, когда «Май» все еще возвращается, но только по ночам: когда этот необычайно музыкальный малыш впадает в скандирующий распев, который, в последнем проявлении скромности, никогда не приписывается одному лишь его разностороннему «Я».

Подобно тому, как в более поздней жизни, когда либидо обрело сознание через посредство Я, оно должно испытывать тревогу, когда борьба за овладение подавлена или заторможена, так и раньше оно может страдать, когда еще колеблется принять ограничения, налагаемые четко очерченной индивидуальностью. Последнее также приводит к усилиям подавления, так что узкого русла реки должно хватить, чтобы вместить то, что некогда было океаном. Миссия «Мая» была тем переживанием, которое дольше всего сохраняется у детей, склонных к фантазированию, и я замечала его у детей значительно старше этого маленького мальчика. Я припоминаю сопоставимое событие из собственной жизни, примерно в возрасте семи лет, — событие, сопровождавшееся необычными обстоятельствами, которые завели бы нас слишком далеко, чтобы рассказывать о них здесь. Оно произошло во время моего раннего и несвоевременного отказа от благочестивой веры детства — следовательно, отказа от божественного прибежища, которое может окутывать ребенка, словно последняя, духовная, эмбриональная оболочка: лишь когда она разрывается, Я в известном смысле может родиться. Речь шла о впечатлении, которое у меня вызвало мое собственное отражение в зеркале. С внезапным, ничем не предвещенным осознанием я увидела свое собственное существование отдельно от существования всех остальных. Дело было не в моей внешности — например, в том, что я оказалась менее хорошенькой, чем воображала, — и не в чувстве вины, пробужденном грехом сомнения. Дело было в самом факте выступления в качестве ограниченного индивида, что оставило меня бездомной и опустошенной — словно до сих пор я находила себе желанное место как часть каждого и всего.

У детей и страдальцев, естественно, чаще, чем у здоровых взрослых, возникает это жуткое чувство, что границы индивидуальности низвели их до такого призрачного подобия существования. Нормальные взрослые люди теряют самообладание при противоположном опасении — что их идентичность может испариться. Подобно тому, как у детей именно их неустойчивое чувство Я обнажает другую сторону нарциссизма, так у психотика это происходит благодаря дезинтеграции Я. Следовательно, нарциссизм утверждается как понятие, которое не покрывается идеей «самолюбия». Отсюда же и то, что психотик может так много рассказать нам об этом из-за утраты им границ Я. Поскольку он отказывается от способности к переносу и катексису объектов — что становится возможным лишь благодаря движению вовне из Я, — он регрессирует к точке, где ему уже нечего переносить ни на какого индивида, даже на самого себя как индивида. Подобно младенцу, с которым он разделяет это состояние половинчатого бытия, ему не хватает слов, чтобы его описать, — в то время как мы со всей нашей терминологией продолжаем смешивать обе половины в неразличимом целом, которое мы способны наблюдать лишь с одной стороны.

Конечно, всегда находились люди, которые по запросу давали имена невыразимому, но такие имена лишь подчеркивают его неименуемое качество, и эти люди чувствуют себя вправе использовать простые слова так, словно те являются сущностями. Это старомодные метафизики. Но предположим, что мы обратили бы эти туманные формулировки к совсем иной цели — к тому, чтобы проводить различения среди практических и актуальных аспектов внутреннего опыта. Подобно тому, как мы можем узнать о природе религии, лишь изучая классический язык верующих, точно так же мы можем найти в метафизических выражениях термины, подходящие для аспектов живого опыта, которые иначе остаются скрытыми от психологии Я, подобно тому, как звезды скрыты дневным светом. Мастера веры и великие философы обладают силами выражения, с помощью которых они способны, как хорошо знает психоаналитик, оберегать импульсы, проистекающие из изначального господства их нарциссизма. Они способны вознаградить исследователя человеческой души так же, как иногда и по тем же причинам может это сделать психотик.

Нарцисс, Герард ван дер Кёйл, 1645.
Нарцисс, Герард ван дер Кёйл, 1645.

Некоторым ущербом для крестного отца нашего термина, Нарцисса, героя зеркала, является то, что его использование выдвигает на первый план лишь эротизм самонаслаждения. Следует помнить, что Нарцисс из легенды смотрелся не в рукотворное зеркало, а в зеркало Природы. Возможно, он видел в зеркале не просто себя, а себя так, как если бы он все еще был Всем: разве в противном случае он не бежал бы от образа, вместо того чтобы задерживаться перед ним? И разве меланхолия не соседствует с очарованием на его лице? Только поэт может создать целостную картину этого единства радости и печали, отдаления от себя и погружения в себя, самоотдачи и самоутверждения.

II

Психоаналитическое исследование дало достаточное подтверждение яркому сравнению Фрейда, который уподоблял укоренение объектной любви в самолюбии акробатике амебы, способной втягивать свои вытянутые псевдоподии. Уместно замечание Святого Августина: «Я был влюблен в любовь». Так, объекты при более глубоком наблюдении предстают всего лишь поводами для разгрузки избытка любви — любви, принадлежащей нам самим и не находящей выхода. Вопрос о том, как мы отвлекаем нашу самолюбовь на объектное либидо, часто решался Фрейдом с помощью такого понятия, как избыток. Это «слишком много» с самого начала не признает границ Я и даже противостоит им, — что может означать лишь то, что оно управляется нарциссизмом и, соответственно, противостоит каждому утверждающему акту Я рефлексивным актом отступления. Разумеется, существует также и подлинная самолюбовь, сознательно так направленная и черпающая удовлетворение из преимущества, предоставляемого Я, а не из чувственного удовольствия. Но даже истинная чувственность, когда она вовлечена в самость, легко скрывается самостью от наблюдателя, ее избыток принимает самость за центр и растекается вокруг него. Лишь в катексисе объектов либидо проявляется как нечто само по себе, будучи тогда само представлено в чертах объекта. На заднем плане, однако, лежит земля его происхождения, и отчетливая фигура объекта, так сильно выступающая перед нами, способна обмануть нас, надев местный костюм. Я полагаю, что здесь возникает то, что Фрейд называет «сексуальной переоценкой» — стремление возвысить объект и наделить его атрибутами красоты и ценности: это попытка сделать из объекта заместитель лежащего в основе всеобъемлющего единства, — которое остается в конечном счете столь же недоступным, как и единый субъект-объект. В конечном анализе каждый объект оказывается заместителем, и в строгом психоаналитическом смысле символом для всего того изобилия бессознательных значений, невыразимых самих по себе, которые с ним связаны. С точки зрения либидо ни один объектный катексис не обладает никакой иной реальностью, кроме этой символической. Количество удовольствия, извлекаемое из него, вполне сравнимо с тем, которое Ференци однажды описал как «удовольствие от повторного обретения: тенденция повторно обретать возлюбленного в самых разных вещах враждебного внешнего мира, вероятно, объясняет образование символов». К этому мы добавили бы, что само объектное либидо по своей субстанции и происхождению является по сути нарциссическим. Психоанализ утверждает, что позднейшие либидинальные объекты являются переносами наиболее ранних; по существу это означает, что либидинальный объект является переносом с более раннего недифференцированного единства субъекта и объекта на индивидуализированный внешний образ. Эта индивидуализация объектов не является абсолютной, подобно тому как мы либидинально не смиряемся с нашей собственной индивидуальностью, но, напротив, побуждаемся преуменьшать наши границы и не замечать их.

Фрейд учил нас, что из-за сексуальной переоценки избыток нарциссического либидо имеет тенденцию слишком щедро отдаваться, с последующим истощением и даже повреждением, — процесс, обратимый лишь через опыт взаимности в любви. Это особенно очевидно, когда либидо мужского качества вступает в безоглядный конфликт с эгоистическими стремлениями к овладению. Чтобы наблюдать, как нарциссизм может фактически обогащаться и возвышаться через сексуальную переоценку и через подавление эгоистического импульса, мы должны обратиться к ситуациям, где он не подвергся «маскулинизации» в провинции Я; где он уже подвергся регрессии к инфантильной фазе, находясь на устойчивом расстоянии от агрессивности Я.

Не ждите, что я отнесусь слишком серьезно к описанию Фрейдом женского либидо, взгляду, который подчеркивает отклонение клиторальной сексуальности к пассивности вагины. Если такое понятие игнорирует эго-сторону нарциссизма, оно тем не менее дает нам понимание другой стороны, которая иначе остается скрытой. Чувственность, которая выходит за пределы себя и не блокирует оживляющее восстановление Я его примитивного состояния — чуждого самому Я, — может подняться до точки мазохистского страдания, включающего как физическую боль, так и психическое унижение. В противоположность Я «…трансформация влечения через превращение активности в пассивность и обращение против собственной персоны <…> никогда <…> не распространяется на влечение в его полном объеме.» [2] Как раз такой парадокс присущ двойственной диспозиции нарциссизма, обращенного, с одной стороны, к самоутверждению, а с другой — к оставленности в изначальном безграничном состоянии. Как признавал и сам Фрейд, «…у нас есть все основания предполагать, что болевые, как и другие неприятные ощущения распространяются на сексуальное возбуждение и вызывают состояние, исполненное удовольствием, из-за которого может понравиться и неудовольствие, доставляемое болью.» [3] Фрейд, конечно, также утверждает, что мазохизм имеет вторичную, реактивную природу, посредством которой ищется наказание за прошлые прегрешения.

В либидо с женской тенденцией я понимаю примитивное сексуальное выражение, которое не следует понимать просто как мазохистическое усиление, — когда Я все еще сотрудничает, хотя и негативно, чтобы причинить боль. Обратный толчок к пассивности также позволяет эрогенным зонам играть свои исходные роли, руководствуясь принципом сохранения и ожидания — в отличие от устремленного вперед толчка активности. Следовательно, они сохраняют ту нежность, которая способствует одухотворению и утончению физических процессов, но в то же время связывает их с инфантильной эрогенностью, генерализованным телесным контактом, еще не ограниченным специфическими фокусами. И последнее по порядку, но не по значению: клиторальная сексуальность сохраняется как устойчивый остаток, по-детски или по-ребячески избыточный по отношению к генитальности — и она сохраняется до тех пор, пока, возможно, женщина не родит «маленького», из себя в мир. Но в этом кульминационном переживании женственности она приближается к зрелости, достигнутой мужчиной, — сама одновременно носительница, кормилица и учительница ребенка. Сама эта деятельность исполняет ее почти до точки бисексуальности, но, с другой стороны, удерживает ее укорененной в первичном нарциссизме: ибо нигде более в мире это не может быть увидено, кроме как в образе матери, которая воспроизводит себя и держит себя у своей груди.

Соответственно зависти к пенису у женщин, у мужчин мы часто обнаруживаем желание родить себя (которое следует отличать как от стремления вернуться в любимую мать, которая их родила, так и от инцестуозного желания быть собственным отцом). Здесь я, основываясь на собственных наблюдениях, усматриваю акцент, обусловленный женской моделью клитора; в соответствии с инфантильным анальным эротизмом клитор считается отделяемым, подобно Lumpf во фрейдовском случае Маленького Ганса, и как это можно видеть во многих, хотя и не во всех, фантазиях беременности у мужчин-невротиков. Я упоминаю об этом, потому что мне часто казалось, что, когда мальчик достигает мужественности, он ощущает это как насильственное и чуждое вторжение, которое он предпочел бы сам включить в себя силой, нежели подчиниться ему. В таких случаях, по-видимому, имеет место травма нарциссической самолюбви, единства либидо и Я, предшествующего катексису объектов либидинальным избытком. Лишь позднее, в объектном катексисе, эти двое вновь соединяются в своей общей радости от объекта.

Ни катексис объектов, ни сексуальная переоценка, которая является его коррелятом, не угрожают нарциссизму. Напротив, нарциссизм представляет опасность для объекта и должен быть признан виновным, когда его устойчивое вмешательство заканчивается аннигиляцией объекта. Ибо, будучи допущенным с самого начала лишь как своего рода заместитель, объект в реальности увядает тем больше, чем больше его обожают. Типичные разочарования в любви имеют здесь свою конечную и неизбежную основу; не в упадке любви с течением времени и не в утрате иллюзий. Нет, объект подвергается испытанию на жизнь, чтобы доказать, что он больше, чем живое существо, и должен предложить свою уникальность, ради которой он якобы был избран, как доказательство своей подлинной универсальности. По мере развития экстатической любви, по мере того как объект все более безоговорочно возвеличивается, объект за своей явной символической формой остается тем более недокормленным и обессиленным. Чем более пламенным становится фанатизм любви, тем более охлаждающим становится эффект его искажений, — пока в кульминации огонь и мороз не становятся едины; так что счастливые случаи любви могут иметь более неприятную судьбу, чем несчастливые, которые, по крайней мере, согревают любящего, даже если оставляют партнера холодным. Склонность к символизации объекта продолжается и за пределами зрелой генитальности, эксплуатируя сами гениталии для целей нарциссической идентификации, — которая не нуждается в доступе к специфическим объектам, но распространяет себя на всё, не принимая в расчет ничего другого.

Мне кажется, что многое из того, что мы приписываем объектному либидо, проистекает непосредственно из нарциссизма и связывается с объектами лишь из-за нашей склонности к символизации. Это в значительной степени объясняет так называемые «дружбы» между полами. Я часто наблюдала в популярных обсуждениях этой темы, что даже непредвзятые мыслители остерегаются считать такие дружбы всего лишь еще-не-любовью или любовью, борющейся против собственного подавления. Я полагаю, что в таких привязанностях действительно присутствует сексуальность, но не с самого начала направленная на партнера, а возникающая в другом месте и затем ассоциирующаяся с отношениями; — возникающая, то есть, в разработках нарциссизма, через сублимацию инфантильных влечений. Безусловно, между друзьями существует атмосфера асексуальности, укорененная не во взаимном эротизме, а в tertium quid [4]. Не имеет значения, проистекает ли она из остаточных инфантильных интересов или достигает высокоодухотворенного расцвета; неважно, едины ли друзья в Боге, — или только в коллекционировании, или в рыбалке. Суть в следующем: всё, что друг может обрести в наших глазах — любовь, почет, даже преображение, — исходит из этого «третьего», которое способно ковать узы более прочные, чем узы личного эротизма. Отделенное от цели сексуального обладания, всё мыслимое кажется достижимым для либидо, таким образом разработанного, и с сублимацией самого архаичного аутоэротизма оно приходит к смешению себя и мира, переживаемому à deux [5]. В обмен на узкий круг, налагаемый генитальной любовью к конкретному человеку, нарциссизму, успешно развившемуся вне сферы генитальности, дозволен широчайший охват.

Позволим себе плохую шутку: наш старый добрый аутоэротизм, некогда распределенный по всему телу ребенка, теперь, посредством сублимации, способен подняться от конечностей к голове — истинное «смещение вверх». С этого трамплина совершается тот изначальный мощный прыжок, который придает либидо его значение для культурной жизни в целом, — прыжок от либидинальной акцентуации физического к миру объективных регистраций, от инфантильной самопоглощенности к confrontatio mundi [6]. И этот мир не просто более или менее символически завуалирован, но оценен и используем. Так, при нормальных или, возможно, идеальных обстоятельствах, — именно наш нарциссизм порождает высшую, наиболее всеобъемлющую духовную разработку, и то, что тело произвело из себя, вновь обретает почву под ногами. Объективность есть славная цель человечества, призывающая нарциссизм, замаскированного Эроса, от детских грез к служению исследованию, прогрессу, искусству и культуре. Когда же он остается в инфантильном грезах и его прыжок оказывается недостаточным, он беззвучно соскальзывает в бездонные глубины болезни.

Сотворение мира, Уильям Блейк, 1827.
Сотворение мира, Уильям Блейк, 1827.

III

Что же тогда на самом деле означает эта переоценка объектов, которая вытесняет их из их имманентной индивидуальности, превращая в символы ценности? И которая одновременно позволяет первичному нарциссическому инстинкту подняться к сублимации? И то и другое зависит от того факта, что индивид, становясь сознательным, должен использовать свои инфантильные идентификации всё более и более опосредованно. То есть ему необходимо скрывать посредством символического выражения их неспособность к актуальной разрядке. Делает он это, повышая ценность их идеаторных репрезентаций. Посредством усиления ценности заместитель становится духовным возвращением к сущностному. Либидинальный катексис нарциссизма, будучи, таким образом, блокированным, успешно подкупает суждение, которое становилось всё более адаптированным к реальности, и заключает с ним компромисс, так что идея «ценности» символически представляет сущностное, «всё-до-одного». Проблемы ценности вообще являются либидинальными проблемами; только при содействии либидо возможно приподнять завесу уединенности, которая окружает Другого. Все ценностные суждения стремятся к переоценке и пытаются уйти от относительности индивидуальной специфики. Они неуклонно стремятся к убеждению через веру, ту веру, для которой «нет ничего невозможного», даже прикрепление наших самых ранних фантазий к опыту реальности оказывается возможным. Так, наш нарциссизм в своей борьбе за сублимацию и идеализацию превращает нас в тех легендарных Тоггенбургов [7], которые, как предполагается, обожают свою возлюбленную тем сильнее, чем больше отдаляется возможность действительного союза с ней. Общеизвестный факт, подтвержденный многочисленными свидетельствами, состоит в том, что мы никогда не достигаем убеждения без тайного согласия нарциссического требования внутри нас; и, напротив, когда последнее удовлетворено, никакая сила не способна заставить нас изменить свое мнение. Мы можем со всей скромностью признать, что наше мнение — всего лишь субъективно, но мы всё равно знаем, что оно абсолютно и универсально значимо. И в истине наш нарциссизм — не что иное, как-то таинственное знание, укорененное в эмоциональной жизни, которое полагает предельное в субъективности как краеугольный камень нашего объективного существования. Когда какая-либо метафизическая позиция пытается гармонизировать «Бытие» с «Богом» как принципом абсолютной ценности, она не только вовлечена в нарциссический способ мышления, но и сама является философски разработанным образом союза нарциссизма и объективности.

Это двойное содержание наиболее непосредственно очевидно в вопросах о ценности жизни, — вопросах, которые возникают только тогда, когда под угрозой оказывается ценность самого нарциссизма, хотя суждения о ней могут выноситься так, как если бы они касались конкретного внешнего объекта. Оптимист всегда будет прав в своем опьянении жизнью — небольшое количество которого благотворно циркулирует в крови и мозгу здоровых людей, — опьянении, взращиваемом у своего источника нарциссизмом. Напротив, пессимист, предположительно судящий без выгоды от этой внутренней «нереалистичной» установки, судящий без либидо и без любви, всегда кажется человеку действия, который один по-настоящему жив, идущим неверным курсом. Когда элемент нарциссизма овладевает человеком слишком сильно, его чрезмерно уверенная самонадеянность, его избыточная жизненная сила толкают его к болезненным столкновениям с реальностью. Если же он слишком слаб и уступает реалистическому суждению, то никакой успех, даже самый счастливый, не может принести ему радости. Жизнь «нормального» человека колеблется между теми же двумя тенденциями, — что позволяет предположить, что маниакальные и меланхолические чередования имеют место и в норме. Даже в здоровье эти противоположные искажения преувеличивают факты, и всё же они значат тогда больше, чем когда, благодаря умеренности, они столь же далеки от ненависти, сколь и от любви. Полнота жизни существует в ее преувеличениях в обоих направлениях, в ее слишком абсолютных оценках ценности; она действительно является жизнью, только когда трансцендирует все свои фрагментации.

Влияние нарциссизма на ценностные суждения становится практической проблемой только тогда, когда «ценное» и «катектированное» не являются столь очевидно синонимичными, как в случае, когда рассматривается ценность самой жизни. В этих иных случаях подразумевается, что там, где нечто наделяется ценностью, по крайней мере самые ранние, самые инфантильные влечения, направленные на него, должны были претерпеть превращение — во имя того, чтобы оно могло быть осуществлено. Иными словами, символическая идеализация объекта должна сопровождаться сублиматорной разработкой влечения, — два процесса, которые требуют четкого различения, как справедливо предостерегал Фрейд. Чрезвычайный интерес в отношении нарциссизма представляет то, что не только объект, но и субъект может подняться на «высшую» позицию в шкале ценностей, — пункт, установленный Фрейдом в его обозначении нарциссизма как «зародышевой стадии идеализации». Мы достигаем этой стадии, как только наши воображаемые «я» разочаровываются в себе при столкновении с реальностью. «Этому идеалу Я принадлежит теперь та любовь к себе, которой в детстве наслаждалось действительное Я.» [8] Поскольку с течением времени инфантильные желания не достигают исполнения, будучи ограничены фактами реальности, возникает потребность в иерархическом порядке в сфере влечений, в градациях и организации. Наш собственный образ, фантазийно идентифицированный с идеалом, существует внутри этой структуры, с множеством его черт: и подчеркнутых, и других, стертых. Мы по-прежнему считаем себя красивыми и поистине великими, но мы также должны признать противоположные черты малости и уродства и должны обесценивать себя в присутствии того идеализированного образа, которым мы являемся, но которым не являемся полностью. Не следует легкомысленно отмахиваться от этой реактивности нарциссизма, в какой бы форме она ни проявлялась — религиозной, этической или иной. Она остается реальной даже после устранения влияния внешних факторов, которые участвовали в ее формировании, — приказов и запретов тех, кто отвечал за наше воспитание и дисциплину, в их как тонких, так и грубых формах. Она остается также после устранения объектного либидо, которое связывало нас с защищающими нас людьми и превращало их в те идеальные символы, которые более всего заслуживают нашего подражания. Мы сами полностью участвуем во всем этом. Поскольку нарциссизм символически возвышает личностные качества через посредство объектной любви, поскольку он утверждает себя всё более всеобъемлюще с возрастающей интеллектуальностью и абстрактностью, он приближается к своей цели — автономному суждению. Если вначале он выражает свое пылкое убеждение: «Жизнь сама по себе не имеет ценности», — то в конечном итоге его зрелое суждение звучит: «Единственная истинная жизнь — это ценность!». И даже эта переоценка ценности, принимающая себя за абсолютную меру, подчиняющая себе Бытие — хотя ценность возникла прежде всего из-за Бытия, — эта этика в чистом виде также является вершиной нарциссизма.

Значение всего этого представляется мне тем более поразительным, поскольку иллюстрирует, как глубоко психоаналитическое понимание может проникнуть в основания, равно как и в мотивы этики. Выражение Фрейда «нарциссическая зародышевая стадия идеализации» столь же далеко от зависимости от метафизики в своем рассмотрении психологической реальности, сколь и от любой рационалистической установки, которая всегда подразумевает некоторое внешнее влияние, будь то выгода, извлекаемая из действия, или санкции, следующие за ним. Фрейд идет в проблему настолько далеко, насколько это вообще возможно для человека в исследовании человеческой природы, — к точке, где человек осознает себя и стремится восстановить тотальное единство, даже перед лицом собственных инстинктивных влечений к послушанию или любви, — чтобы, сделав такой обходной путь, иметь возможность возобновить изначальный опыт всеобщей причастности. Если бы Я, становясь всё более отчетливо дифференцированным, позволило бы себя захлестнуть беспорядочными вторжениями влечений, оно осталось бы, по необходимости, замкнутым в инфантилизме, утратив контакт с окружением, но не восстанавливая изначального состояния еще-не-сознающего ребенка. Конечно, эта интернализация summum bonum [9] равносильна его реализации в фантазии, как бы мы ни продолжали бороться за его достижение, но, с другой стороны, мы знаем из его безусловного характера, что-то, что мы столь убежденно утверждаем, должно проистекать из нашей собственной природы. Так оно и есть: это мы сами себя разочаровываем и мы сами себе не нравимся. Тот, кого не одобряют, и тот, кто убежден в своей идеальной ценности, нераздельно соединены внутри нас, и нарциссический источник любви не иссякает. Вот почему невротик, живущий в безудержном самосомнении, не так уж сильно отличается от того, чьи богоподобные притязания приближаются к бредовым. Подлинная этика, этическая автономия создает компромисс между повелением и желанием, пытаясь при этом, в принципе, избежать именно этого компромисса. Желанная цель ставится вне досягаемости посредством наложения столь строгих идеальных ценностей, но императивы укоренены в изначальной фантазии о всеобъемлющем, всё поддерживающем Бытии. Компромисс явно выдается даже в самых строгих моральных институциях, — особенно в них, — теми подземными связями между долгом и желанием, этикой и религией. Подобно тому, как никакая религия не может обойтись без этически действенного вектора (то есть требования, чтобы ребенок уважал отца), так с равной определенностью никакая автономная этическая позиция не может существовать без обещания теплых материнских объятий. Всё, что мы называем сублимацией, зависит от этой возможности, — что мы можем сохранить нечто от той последней интимности либидинальной установки по отношению даже к самым абстрактным и самым безличным вещам. Только это побуждает процесс, в котором «сексуальная энергия, полностью или частично, покидает сексуальный путь и направляется к другим целям». В религиозном опыте человека, расположенного к благочестию, объектное либидо, изначально направленное на родителей, вливается в нарциссический поток, — порождая тем самым самую блестящую манифестацию нарциссизма: две энергии соединяются во славу Бога: владыки всего и, в то же время, самого близкого и самого дорогого из всего сущего. Само требование, которое столь вредило объекту любви, — чтобы личное было возвышено до всё более чисто символических форм, — порождает шедевр, в котором Бог, символ символов любви, становится личностью.

Соответственно, даже человек, освободившийся от привычных религиозных представлений, нуждается в руководстве в своих усилиях по сублимации со стороны того элемента, который является действенным агентом в религии, — той разновидности нарциссизма, которая уверенно движется к идеализации. Иначе его усилия могут привести лишь к отчуждению от самого себя. Посвятив себя тому, что представляет для него наивысшую ценность, он может видеть, как она парит высоко над ним, поднимая его лишь настолько, чтобы он мог смотреть вниз на свое собственное хромое «Я», полное стыда и негодования; вместо желанного полета он должен погрузиться в муки угрызений совести. Предостережение Фрейда заслуживает того, чтобы его воспринимали вполне серьезно: браться за сублимации, превышающие чьи-либо способности, ведет не к совершенству, а влечет за собой невроз.

Вновь поразительно, с какой глубиной и трезвостью Фрейд открывает этические проблемы, применяя психоанализ к сознанию вины. Вопрос вновь мог быть решен без обращения к метафизическим предпосылкам или к внешним утилитарным решениям. Остаток нашей нарциссической мании величия лежит в основе нашей этической гордости, поступательного движения Я, адаптированного к реальности; тот, кто не может выдерживать напряженный темп, незамеченным падает на обочину. В конце концов такой человек рассматривает себя только с точки зрения того, что он считает ценным, но неспособен достичь; он должен подавлять свою собственную природу и стремиться отрицать ее, но тем не менее не может освободиться от нее. Такой процесс относительно безвреден, пока он является лишь результатом дисциплины, самовольно наложенной из страха наказания или из послушания, проистекающего из безответной любви к другому. Если же он затрагивает нарциссическое основание этического поведения, то чувство вины и раскаяние оказываются лишь иными названиями болезни. Следовательно, все неврозы суть неврозы вины. Для них патогномонично, что пациенты чувствуют себя изгнанными из того рода самоуважения, которое строится на здоровье и безопасности влечений; и это несмотря на то, что они отнюдь не движимы сознательным желанием, а скорее сверхчувствительностью своей совести и именно по этой причине тревожно держат свои шумные импульсы под замком. Углубление внутреннего раскола ведет к срыву в случае психотика, чья совесть выведена из строя, его влечения не сдерживаются, и только его негативная установка по отношению к реальности мешает ему перейти к действию, вместо того чтобы оставаться преступником лишь в фантазии. Даже его невротическое страдание может быть повернуто с иронией, так что Я, сведенное к бессильному, не участвующему наблюдателю, возобновляет свою критическую функцию после того, как поддалось вытеснению и дезорганизации. Тогда оно обречено вместо реального мира созерцать перед своими глазами механизм самого примитивного вида нарциссического желания-исполнения, проявленный в бреду, — сравнимый со снами здорового человека.

Я обратилась к этому, казалось бы, отступлению, потому что мне кажется, что существует аналогия с идеями «невротического» и «психотического» в пределах нормального этического поведения. Совершенно отдельно от чувства вины Я сталкивается со своими упущениями и проступками, а также с чувством разочарования в жизни и существовании. Так мы признаем наши недостатки не с фарисейством или подобострастием, как если бы они были внешними, но мы уязвлены в точке изначальной привязанности, сохраняющейся в нашем нарциссизме. Конечно, это выражение большего инфантилизма, чем совесть под доминированием Я, — которая может сама позаботиться о своем спасении, — но эти двое могут существовать бок о бок. Я вспоминаю из своего собственного детства, а также из более позднего времени, что я могла чувствовать абсурдную душевную боль из-за разочаровывающих недостатков других; «этически» они причиняли мне куда больше боли, чем мои собственные. Ибо какой прок совершенствовать себя, когда это не предписано каждому, включая и самого себя, быть совершенным? Я преисполнялась благодарности и восторга всякий раз, когда такая вера, казалось, подтверждалась, — и с угрожающей скоростью я освобождалась от мук собственной совести по поводу того, какое впечатление я сама производила.

Как бы по-детски это ни звучало, остается немного ироничным, что другая сторона, наша совестливая сторона, вовлеченная в свой высокоэтический поиск освобождения от эгоизма, должна оставаться страстно озабоченной собой, никогда не позволяя себе забыть о себе, ни в горестях, ни в радостях сердца. В этической установке, следовательно, можно различить два вида поведения: одно проистекает главным образом из ценностей, сознательно предписываемых Я и удерживающих в своем центре дело Я, другое — из старых идентификаций, изобретенных нарциссизмом, но не менее разработанных в этически ориентированные фантазии желания. Последние, несомненно, выполняют важную функцию: очевидно, каждая этика черпает свои главные качества безусловности, абсолютности, универсальности из первичного нарциссического источника, всегда готового к любым крайностям и поддерживающего нашу «этику» на таком сомнительном основании. Отсюда и чередование двух сторон этического парадокса, который при близком рассмотрении нелегко превзойти. Нет такой аскетической дисциплины, строгого соблюдения, окончательного отвержения реальности, которые не восходили бы к своему нарциссическому сообщнику, тому самому, кто научил нас соблазнительному дерзновенному провозглашению: «Презри мир, он есть ничто!». С другой стороны, этический абсолют должен принимать во внимание все возможности, всю реальность, все превратности жизни и отчитываться за все ее сложности, ибо он — абсолют — существует ради человечества и его мечты о радости и спасении, от эгоизма детей до возвышенного эгоизма искателя Бога, штурмующего само Небо. Это качество этической практики укоренено в своей абстрактности в нарциссизме, и строгое, величественное поведение нарциссизма в его этических формах порождает от случая к случаю такое переплетение противоречий, что можно было бы утверждать: тот, кто распутал бы этот живой, завязывающийся в узлы хаос в единую нить, действовал бы весьма схематично.

Я не могу удержаться и не добавить еще кое-что: как именно всё это определяет мою оценку и уважение к этическому феномену в человеке. Только таким образом он достигает уровня творчества, одновременно ища закон, правило, веление. Через трение внутри такого парадокса, то есть реализацию своей безусловной абсолютности, только через индивидуальный живой экземпляр этическое становится творческой деятельностью par excellence, совершая то, что «нигде и никогда не сбывается». Когда этическое раскрывается в бескомпромиссных правилах, во взаимопроникновении предписаний и запретов, тогда действующим принципам даровано автономное существование. Легко понять, что предписание и закон наиболее подчеркнуты, когда необходимо отразить тайные желания. Тем не менее этическое в некотором смысле слова остается непредписанным и, более того, поэтическим, ибо во всей своей деятельности оно несет отпечаток грез, которые являются субстанцией поэтического вымысла. Поэт поёт, грезя, и этический человек делает то же самое на практике, отваживаясь со своими грезами войти в реальность, тяготы, опыт, подвергаясь риску замешательства и случайности. В этом заключается достоинство того, что он совершает, каким бы фрагментарным и незавершенным оно с необходимостью ни было. Это контрастирует с совершенством произведения искусства, чья чрезвычайная изолированность невыносима для него и которую он снова и снова разбивает, чтобы снова и снова поставить ее на кон. Этическое есть авантюра, высшая ставка нарциссизма и его возвышенная дерзость, его образцовое приключение и прорыв в жизнь его предельной отваги и самоотдачи.

Рыцарь Тогенбург, Фридрих Кампе, ок. 1810-1820.
Рыцарь Тогенбург, Фридрих Кампе, ок. 1810-1820.

IV

В случае искусства, художественного творения, или, более обобщенно, во всей деятельности, ориентированной скорее поэтически, нежели практически, нам не нужно сначала обнаруживать следы инфантильного нарциссизма, как мы должны делать в случае объектных катексисов и ценностных суждений. Здесь путь ведет прямо, от начала к концу, вынося суждение и катектируя посредством нарциссизма. Этот метод был бы в нашем распоряжении всю жизнь, в каждое мгновение и в каждом из наших впечатлений, если бы мы не избавились от него столь основательно посредством нашей логической и практической адаптации к миру, детерминированной Я и реальностью. По большей части мы можем лишь через реколлекцию [10] вновь достичь той сферы, где внутренний опыт и внешнее событие представляли собой одно и то же происшествие.

Здесь «реколлекция» означает нечто иное, нежели «память»; Фрейд говорил о памяти, что «она полностью зависит от сознания и должна быть резко дифференцирована от следов памяти, в которых фиксируются бессознательные переживания»; и мы должны рассматривать следы памяти как функциональные объектные репрезентации, а не как абстрагированные от них словесные репрезентации, последние являются просто семантическими конвенциями, которые мы схватываем посредством памяти. Предельная точность, достигаемая наилучшим видом памяти, может быть обратно пропорциональна ясности реколлекции, которая существует в жизненной связи с чувственными впечатлениями и поднимается к сознанию только в ходе самой жизни. Мы «имеем» память, но мы «есмь» реколлекция. Отсюда — глубоко нехудожественная природа простой копии, и отсюда — ее отвержение ребенком и примитивным человеком, пока они еще способны обрабатывать реальность через фантазию или принимать фантазию за реальность. Предустановленная иллюзия движения в кинематографе явно представляет собой антитезу воспомянутого [recollected]. Возможно даже, что кино, приходя на помощь памяти со слишком совершенными реконструкциями прошлого, оказывает смертельное влияние на подлинную реколлекцию, дезорганизуя и растворяя ее сущностную целостность. Реколлекция, в некотором смысле, никогда не является просто практическим достижением; она всегда является поэтическим. Это, так сказать, единственный кусочек поэтического дарования, сохраненный каждым из нас. Она в то же время является результатом прошлого, которое, создавая дистанцию, помогает нам обрести сознательную перспективу, и постоянно возобновляемую деятельность и аффективность, даже когда эти двое не действуют в унисон, как в творчестве поэта. Поэзия есть продолжение жизни детства, жизни, которую взрослый должен принести в жертву ради практического существования. Поэзия есть совершенная реколлекция.

Ничто не проникает глубже в впечатления детства, чем обнажение вытесненного, и ничто не стремится более энергично к освобождению через реколлекцию, чем жизнь своего собственного детства, даже когда она все еще ограждена приказами и запретами взрослых. Позднейшие вытеснения прилепляются к вытеснениям младенчества, образуя сокровищницу следов памяти, не находящуюся в распоряжении нашего сознания, и притягивают к себе посредством ассоциативных связей всё, что было изгнано из сознания вытесняющей силой. Можно сказать, что не может быть истерической амнезии в отсутствие инфантильной амнезии.

В своем раннем исследовании «Поэт и фантазирование» Фрейд понимал искусство как специфическое средство против токсинов вытеснения, и, несмотря на некоторые уместные расширения, этот взгляд сохранился в принципе, хотя и вызвал неблагосклонность художников, главным образом из-за того, что ему давалось лишь поверхностное изложение. Слишком много внимания уделялось утверждению, что искусство является гарантом осуществления желаний, которые иначе проявили бы себя, если бы проявились вообще, в преступлении и болезни. Такой взгляд упускает из виду всё различие, которое Фрейд проводит между сознательными и бессознательными желаниями. Менее всего художник требует осуществления своих личных желаний, и как творческая личность он приходит к нам из своих осуществлений, а не в погоне за ними. Из-за его временного ухода за ту изначальную ограду, которая разделяет субъект и объект, он более отвлечен от солипсистской приватности в своем творчестве, чем где-либо еще. Только это делает возможным и подтверждает снятие его вытеснений, и именно это освобождает его импульсы вновь к их состоянию, когда они были сообразны Я, насколько это касается сознательной цензуры. «Для этой констелляции бессознательное становится сообразным Я, не меняя ничего другого в своем вытеснении. При такой кооперации успех Бсз очевиден; и все же усилившиеся стремления ведут себя иначе, чем обычные, они позволяют достичь особенно совершенных результатов…» [11].

Причина этого в том, что мы возвращаемся не к индивидуальному Я, сознательно соотносящему себя с собой, а к этим универсально-включающим и сущностным элементам детства, на которых единственно и основывается и социальное наслаждение искусством. Без этого намерения поэт имеет свою публику в себе самом, с собой, и тем более, чем более он привык смотреть в иное место, будучи поглощен самим творческим процессом. Впечатляет, что в этическом поведении универсальные ценности могут быть этически реализованы только в индивидуальном случае, и что именно в этом, казалось бы, парадоксальном образе может проявляться особое творческое значение этики. Сходным образом удивительным фактом является то, что вовлеченность художника в свою работу, будучи полностью личной, в то же время всегда полностью охватывает универсальное, чтобы быть по-настоящему реализованной. Так то, что кажется субъективным, становится связующим звеном объективной значимости. Соответственно, о творческой активности можно сказать, что, чем легче ее победное осуществление, тем безоговорочнее она достигает личностной специфичности, выраженной либо в физических, либо в психических терминах. В этом она в точности аналогична эмбриону, чей рост приводит к смещениям и давлениям в материнском теле и может даже вызывать циркуляцию токсинов в ее венах. Часто художник пробуждается от своего отрешенного состояния как от принуждения, чувствуя себя освобожденным, чтобы обратить свои мысли куда пожелает, и вернуться беспрепятственно к своим собственным личным и объективным желаниям. Естественно, он также может чувствовать себя преображенным предшествующим опытом, как будто многое из того, что до сих пор занимало его, было завершено, и как будто процесс переоценки придал новое значение тому, что прежде было едва различимо, делая старые вещи новыми, а новые — старыми.

Проблема имеет интересные сексуальные аспекты. Сексуальность в форме своих главных комплексов прочно стоит в центре творчества, участвуя в замысле, но только в той мере, в какой она была разработана во что-то свободное, так сказать, от личной чувственности. Она есть центр, полностью смещенный из своего личного окружения. Там, где этот процесс нарушается хоть немного, осуществление личных фантазий означает немедленное падение творческого исполнения. Художник должен быть способен регрессировать к самым инфантильным уровням, оставаясь полностью восприимчивым к телесным стимулам, — но и здесь его поведение должно быть «творческим». Доля эроса в работе духа, — которую Фрейд продемонстрировал ценой суровой критики, — является частью нашего древнейшего знания; само собой разумеется, что это участие может иметь место только тогда, когда сексуальность не преследуется до своей нормальной цели, а, напротив, сохраняется в своей инфантильной форме. Но она может обрести творческое значение только под эгидой вытеснения, которое способствует развоплощению первичных инфантильных полиморфных влечений, вместо процессов созревания и генитализации. Можно сказать, что художественное производство сдирает шелуху телесности с плодоносного семени, которое затем достигает полного роста в самом произведении. Словами Эрнеста Джонса: «в стремлении художника к красоте фундаментальная роль, которую играют эти примитивные инфантильные интересы, — не должна игнорироваться; реакция против них лежит за этим стремлением, а их сублимация — за формами, которые принимает это стремление.» [12] Желание и реакция должны играть мощную роль.

Шопенгауэр основывал свой знаменитый эксперимент на этой идее: поддаться сексуальному возбуждению, а затем внезапно, с пика возбуждения обратиться к умственной работе. Заманчиво полагать, что подобные эксперименты должны оказываться действительными [valid] не только в отношении кооперативной деятельности специфически сексуального, но и всей деятельности влечений; например, в стимулах, заклейменных как «плохие», которым мы могли бы безнаказанно поддаваться только в нашем беззаботном младенчестве. Чисто аморальные желания, едва отведенные от недифференцированного состояния нарциссизма к грубой и ограниченной эгоцентричности, могли бы через этот переход удерживать возможности, реализуемые не на практике, а в творческой фантазии. Только в этом смысле «плохой» сексуальный элемент действительно усиливается в творческом человеке. Когда Гёте утверждал, что он «не знает преступления, которое не мог бы совершить», это было замечание не самого высокоиндивидуализированного человека, но самого типичного, все еще объемлющего инфантильную тотальность, наиболее точно ориентированного на пути художественной формы и в то же время наиболее уязвимого. «В связи с этим также становится понятно, что предпочитаемые объекты людей, их идеалы, проистекают из тех же восприятий и переживаний, что и объекты, внушающие наибольшее отвращение, и что первоначально они отличаются друг от друга лишь незначительными модификациями.» [13] Если человек соскальзывает и выпадает из творческой ситуации, он оказывается в жутком подвешенном состоянии между ничто и ничто: он не защищен ни своей работой, ни реальным миром, и он становится сомнительным как в критериях других, так и в своих собственных, то есть в практическом суждении о своем собственном внутреннем мире. В то время как застой и нарушения работы делают художника похожим на невротика, базовая предрасположенность всей продуктивности опасно приближается к психотической организации, которая на пике активности втягивается обратно за Я. Благодаря многим наблюдениям я неоднократно убеждалась в легкости, с которой реверсия к сексуальному инфантилизму может последовать за непредвиденным спадом продуктивной активности, подтверждая замечание Фрейда: «В сексуальности высшее и низшее теснейшим образом взаимосвязаны повсюду.» [14] Отсюда сила нашего опасения, что-то, что мы видим, может быть не просто делом преходящего перерыва, но реальным падением психической потенции. Это тем более прискорбно, что творческие ситуации часто требуют именно таких перерывов и приостановок, восстанавливающих пауз сознания, в то время как скрытая работа продолжается в отступлении, — подобно зимнему отступлению сока в стволе дерева, что невидимо для наблюдателя, в то время как деревья окружают себя всей печалью своей обнаженной, обесцвеченной листвы. Мы выносим суждение о себе с точки зрения глаза, который мы направили на себя с тех пор, как переступили порог младенчества, и это судящее, осуждающее наблюдение тем острее и безжалостнее, чем больше наши инстинкты запружены и усилены на этом пороге. Это так, словно художник должен снова прожить рай детства и ад детства.

Отчуждение от Я возможно для нас без вреда только во время нашей ночной малой психотической фазы, нашего чудесного ночного сезона творения — сновидения, столь часто уподобляемого примитивному произведению искусства. Сновидение более всего напоминает творчество в той жуткой объективности, с которой представлено его содержание, — предпринимая самые удивительные усилия, чтобы внести ясность убедительной формы в, казалось бы, величайшую путаницу. Даже это не вполне характеризует его как наиболее художественное: но скорее это сила сновидения отдавать должное вещам, не подверженная влиянию наших личных склонностей. Вспоминается досадный вопрос Лихтенберга: почему это в мире так, что даже писатели неспособны оживить других персонажей уместно, осведомленно и неискаженно их собственными предрассудками, тогда как сновидения преуспевают в этом совершенно без усилий? Это кажется мне одним из самых убедительных доказательств того, что в здоровом, неповрежденном нарциссизме эта транс-субъективная сила действенна; то есть, через творчество посредством осуществления желаний достигается непроизвольная цель нашей глубокой идентификации с тотальностью, потому что только творчество соответствует ее импульсам. Как в явном, так и в латентном сновидении элементы такого рода должны быть найдены трансцендирующими личные желания сновидца и заставляющие его оказаться на втором месте по отношению к другим. Проанализированные достаточно глубоко, эти элементы ведут к универсальной всеохватности нарциссизма. Но в сновидении спит Гомер, — тот, кто мог бы обратить всё это в произведение. И наоборот, в грезах наяву сила рефлексии не спит и, таким образом, могла бы облегчить наблюдение за содержанием сна; но по той же причине нарциссическая идентификация отсутствует, а вместе с ней и объективность, которую она столь свободно, хотя и непроизвольно, дарует. Желания Я берут верх и, пассивно отражая самость, кладут конец активному устремлению к форме. В искусстве тоже могут быть точки, в которых сны или грезы наяву выдают свое присутствие, — точки, в которых либо сознание недостаточно оперативно, либо вытеснение Я неэффективно. В таком случае применение анализа, вероятно, будет блестяще успешным, тогда как совершенная художественная реализация ускользает от всех наших подсчетов и мешает нам проследить ход нитей и извивов на оборотной стороне этого многоцветного гобелена.

Совершенно независимо от вопроса о таланте, — к которому рассмотрение творчества должно вернуться, — очевидно, что принуждение к объективации в нарциссической идентификации является основанием всякого творчества. Продуктивная сила, воля к форме, возникает в своем могуществе из недифференцированного единства пассивного и активного. Об этом процессе мы остаемся неосведомленными благодаря посредническим и отвлекающим влияниям нашего сознания. В языке это единство разрывается на двойственность, — хотя в биологии мы признаем «чувствительность к стимулу» и «реакцию» как тождество, указывающее на живой процесс. Поскольку художественные произведения должны прокладывать себе путь вне течения практической жизни, внутри своей собственной реальности, их специфическим свойством переживания становится повторяемость. Стать формой означает длиться до конца, будучи структурно неизменной в бытии и присутствии, так что целое являет себя живым в каждом внутреннем воспроизведении и оценке. Дети в свежести своей фантазийной жизни понимают это лучше всего, когда они горячо настаивают на том, чтобы история была повторена с абсолютно теми же деталями, и осуждают любое изменение как «ложь», как оскорбление реального существа. Это благоговение перед формой, которое признает в форме сущностное содержание, и наоборот, позволяет детям казаться более одаренными художественно, чем они оказываются впоследствии. У них буквально еще больше «игрового пространства» внутри логической и практической реальности, и они еще не осаждены реальностью со всех сторон, ни принуждены изгнать изначальное понятие из своего мира и своего Я в совершенно иную категорию. Так же и художник жил бы своей работой, счастливый в своей игре, как она была ему дана, если бы ему не нужно было переводить ее, подобно тому, как сновидения лишь через акт «вторичной обработки» спасаются от исчезновения. Произведение искусства возникает не через постепенную разработку по частям, но само есть существование, которое нуждается в том, чтобы с него были сняты скрывающие его покровы, которые вполне способны внезапно сгуститься и стать совершенно непроницаемыми. Вот что делает работу изнурительной и вызывает ее поспешность и тревогу. Человеческое, слишком человеческое — это три элемента, присущих художественному творчеству: борьба против вытеснений, которые необходимо преодолеть; опасность соскальзывания в инфантильную материальность; и, наконец, спешка и перенапряжение. Иначе работа была бы путеводителем к блаженству, подобным ничему на земле, ликованием в невероятной полноте союза между упоением и покоем. Не зря радость сродни глашатаю возвещает такие события еще до того, как наше сознание узнает об их приходе, — в отличие от других радостей, которые мы признаем более или менее оправданными, и, как при маниакальной радости, внезапное изгнание из нее напоминает нам скорее о патологической меланхолии, чем о нормальной печали. В творческом искусстве, если вообще где-либо, мы находим цвета и формы, которыми божественное приближается в земной форме. И если человек воображает Бога как творца мира, он делает это не только для того, чтобы объяснить существование мира, но также и для того, чтобы объяснить существование Божьей — нарциссической — реальности. Какое бы изобилие злобы и порока ни прилипало к нашему миру, вера умерла бы только в том случае, если бы сам Бог больше не осмеливался становиться миром и его творением.

Вознесение. Сцены из жизни Христа. Джотто ди Бондоне, 1306.
Вознесение. Сцены из жизни Христа. Джотто ди Бондоне, 1306.

Литература:

[1] Freud: A Metapsychological Supplement to the Theory of Dreams. Standard Edition, XIV, p. 223.

[2] Freud: Instincts and Their Vicissitudes. Standard Edition, XIV, p. 130.

[3] Ibid.

[4] некоем третьем (лат.)

[5] на двоих (фр.)

[6] противостояние миру (лат.)

[7] Отсылка к балладе Фридриха Шиллера «Рыцарь Тоггенбург» (Ritter Toggenburg), где рыцарь удаляется в пустыню, чтобы издалека созерцать окно своей возлюбленной, которая ушла в монастырь.

[8] Freud: On Narcissism. Coll. Papers, IV, p. 51.

[9] высшего блага (лат.)

[10] Реколлекция (recollection) — термин, используемый здесь в специфическом значении, отличном от простой памяти (memory). Это активное, аффективно окрашенное восстановление прошлого, сродни творческому акту. В переводе сохранено это различие (прим. пер. — С. К.)

[11] Freud: The Unconscious. Coll. Papers, IV, p. u7.

[12] Jones, Ernest: The Madonna’s Conception Through the Ear-A Contribution to the Relation Between. Esthetics and Religion. In: Essays in Applied Psychoanalysis. London: International Psychoanalytic Press, 1923?

[13] Freud: Repression. Standard Edition, XIV, p. 150.

[14] Freud: Three Essays on Sexuality, Standard Edition, VII.



Comment
Share

Building solidarity beyond borders. Everybody can contribute

Syg.ma is a community-run multilingual media platform and translocal archive.
Since 2014, researchers, artists, collectives, and cultural institutions have been publishing their work here

About