Новая поэзия: Агамалова, Чернышёва, Михалева в комментариях Осминкина
Лолита Агамалова*
***
в зазоре между речью и тобой
в зазоре меж межножий междометий
раскрытых ускользающим ничто
во тьме нагой раздетая
нагая
вот так лежишь себя не замечая
качая головой
в разрыве res cogitans res extensa
а может быть и вовсе без разрыва
поскольку тело стало аффективно
поскольку не язык его несёт
распущен в сон
чужой виктимный признак
с обратной стороны разъятых век
ничто не видно, что за здесь зрачок
ведь зрение мертвеющее втуне
расслаивая ёбаное тело
феноменолог блядский и ничто
вовне обращено наоборот
в разрезе сна ничто не прирастает
само себя желает и поёт
разрезанное вдоль по краю тела
рассеянное
в недобытие / политикой лишенное гимена
идти как мор идти все время мимо
долбить ничто
долбить ничто и всё
Лолита Агамалова — поэт, родом из Грозного, живущая в Москве. Открытая лесбиянка (см. ее «Лесбийский дневник»). Учится на философа (ее научными интересами являются новые феминистские онтологии и философия аффектов) и в своей поэзии реализует, выражаясь языком Бадью подшивание к философии. Но это подшивание довольно болезненное, почти по живому, это шов, сшивающий надрез между поэтическим языком, по ведомству которого относят все чувственное (а, с недавних пор, аффективное) и философским — который принято соотносить с сознанием и мышлением. Это разделение не просто между двумя типами смыслопорождения, а куда глубже — оно является эффектом нововременного бинарного разделения на разум и тело, рацио и эмоцию, воплощенное в пресловутом картезианском субъекте:
в разрыве res cogitans res extensa
а может быть и вовсе без разрыва
поскольку тело стало аффективно
поскольку не язык его несёт
Агамалова не удовлетворяется парадигмой расщепленного децентрированного субъекта, предложенной психонализом и философией постструктурализма и ставшей доминирующей моделью констурирования поэтического субъекта. Эту модель, упрощая, мы могли бы назвать языковой моделью субъективации, где сама речь субъекта вносит расщепление между сказанным, написанным и невыраженным, невыразимым, довербальным, вытесненным, подавленным.
Если Осип Мандельштам как образец модернистского расщепленного сознания с одной стороны недоумевал перед собственной телесностью «Дано мне тело, что мне делать с ним…»), а с другой пытался преодолеть его, слившись со средой — «Я хочу, чтоб мыслящее тело превратилось в улицу, в страну», то Агамалова приходит как
Если спроецировать этот процесс становления на поэзию как процесс означивания и различения, то применительно к стихам Агамаловой мы можем говорить о «ничто» как сшивающем операторе — пустом означающем, означаемое которого еще не пришло, не различилось, нам неведомо или попросту отсутствует. В других текстах Агамаловой таким оператором становится «ебля», коитальная схватка, запускающая процесс становления субъекта как «мыслящей вещи» через взаиморастворение аффективного и когнитивного. Тело не просто берет реванш у когито, а на равных включается в процесс семиозиса, который еще теоретик речевых актов Дж. Моррис призвал мыслить с учетом всех биотических аспектов передачи смыслов между живыми организмами. Если «тело дано», то с ним не нужно ничего делать, так как сама его данность уже производит действие (см. перформативность телесного присутствия как неотменимую базовую материальность у Дж. Батлер). Субъект Агамаловой возникает уже не как расщепленный, перформативный речевой акт, заточенный в зазоре между res cogitans и res extensa, а как непрерывный протяженный континуум, процесс имманентного саморазличения мыслящего тела, вещи, материи, оставляющий шов на месте некогда разрыва.
Юлия Чернышёва*
***
«сижу на веточке своего рассудка» (но лучше так — чем ни за что отсидеть сутки)
и смотрю, как она прогибается под моим весом (лучший вес — это ноль, если знаешь,
откуда цитата, мне тебя очень жаль). под моим весом я весело наблюдаю,
как она прогибается. я пилю её под собой.
я проваливаюсь и просыпаюсь, вся в
а вас беспокоят ночные непроизвольные телепортации?
как вы удерживаете опыт внутри одного нарратива? как отмыть от него потом руки?
история пишется поверх
самой себя, история исправляет себя и вытягивается во все направления — какую из версий
себя
ты сегодня наденешь на публику? какую спрячешь в шкафу и заморешь голодом?
найдёшь ли смелость на
не обращай на меня внимания. это привычка перед поцелуем проверить,
насколько другой человек «into it». да, перед каждым.
вернёмся к тебе — ты что? не заученный ли рефлекс? ты здесь, ты со мной?
если да, это так странно — как отбивной ритм вопросов «всё хорошо?» в постели.
всё охуенно. мы же в постели.
давай целоваться как будто без тела и глаз и ментальных расстройств и всего остального
давай трахаться как будто без тела
как будто его никогда не было и не надо переживать, что оно было и скоро истратится,
переживать это не надо. это настолько серьёзно –
об этом не предупреждают даже на сигаретной пачке.
история пишет поверх
самое себя
писать — это расчёсывать укус насекомого — после каждого из
движений
знаешь, что пора останавливаться.
хочу ещё.
всё охуенно.
[июль 2020]
Юлия Чернышёва, молодая поэтесса из Беларуси, магистрантка филфака ВШЭ (С-Петербург). (Текст был написан на
Далее следует серия дейктических обращений к некоему ты, которые мы не можем однозначно атрибутировать к внутри- или внетекстовому референту. Это «ты» становится необходимым другим — сознанием, телом — для того, чтобы «я» могло высказаться, и «выказать» себя (если употреблять здесь хайдегггеровское понятие «каза», раскрывающего мир и дающее место языку, способному к означиванию). Только через серию этих «ты», мы и можем что-то узнать об опыте самого субъекта, «пилящего» «веточку своего рассудка», то есть последовательно стрямящегося избавиться от «липкого» логоцентризма, всегда готового опознать цитату («если знаешь, откуда цитата, мне тебя очень жаль») и связать любой опыт в гладкий нарратив («как вы удерживаете опыт внутри одного нарратива?»).
Но отказ от собственного рацио, не означает отдачу себя на откуп аффектам, а скорее необходимость ментальной работы по созданию отчета, какие социальные аффекты мы привносим в наше письмо. Эта работа в любом случае опосредована языком, но язык не нейтрален, он представляет из себя многослойный палимпсест, состоящих из множества идеологических, гендерных, культурных, этнических наслоений, продолжающих интерпеллировать субъекта: «история пишется поверх», мы ввергнуты в язык, который вынуждает нас «примерять» на себя «разные версии себя». И любая собственная речь, особенно поэтическая, возникает постфактум, как процесс усвоения и переработки этих — заранее данных версий. Но прежде нужно отказаться от «заученных рефлексов» и «отбивных ритмов», научиться «трахаться без тела», отказаться от удобных и привычных, но часто бессознательно проносящих нас мимо реальности языковых и телесных протезов. Индивидуация на письме болезненна («писать — это расчёсывать укус насекомого — после каждого из движений»), но заразительна («хочу ещё. // всё охуенно»).
Наталья Михалева*
* * *
травы хлопочут волнующую песню беспорядка
подобран стилет в руках ребёнка тайна
мал просыпший видит ногу страха
щека ищет одеяло
хилея расслабленностью глазов
трава кружи́т въедает в себя ди́те
новое шагами тыпчет бесшовное бельё
слёзы ищут в тенях сорняка потёмки
победа-мир по носу кучит загноненное стадо
ненужных вычищений руки гладят руки
органии шептания древёнко нежно те́ши
* * *
тиша обгорёвывает листья дубто-мирта
ноги упёрлись в пол
ломится рука
крошная сыплется тянет
снёгное пространство окна
притягивает глазницы вяз к нему
воду не меняли
как говоришь?
что шукаешь вырастут
* * *
лушуя бересту
от снега шли все
а мёртвый…
зрение положил под утюг
в-ухо пробивные смешки
косолапые, но (шки)
тёп-тёп-роется
евом лицом суровым
узри его в укно
* * *
увязло тело силясь глядом
умерщвилось/прыгало вчера
покоя за делом день
ночь умирало
шӧй зимы
поворот руки прохожего:
`там, где
сбрасывает
листья бузина`
мон убежал
молись
волн шторн
таенье кожицы
древа шкуры
чёрн кокон — лишний пияш в чаще
движенье юных (ли?) речей
Эти четыре короткие текста пермской поэтессы Натальи Михалевой даны подряд и взяты из подборки, присланной на премию А.Драгомощенко. Номитатор подборки Алексей Конаков в своем сопроводительном письме сделал хорошее предуведомление, и мне хотелось бы тут отчасти развить его идею поэзии Михалевой как «поэзии детства» (или «childish-герметичности»), где «детство» понимается как «пространство доконвенционального»). Эта идея была подчеркнута и другим комментатором — Максимом Дремовым в своей мини-рецензии на одно из стихотворений поэтессы в Метажурнале, где Дремов связал языковую работу Михалевой также с авангардной — хлебниковской — линией, но без авангардистской прагматики.
В виду ограниченности формата комментария, я предложу тезисы к расширенному способу чтения текстов, подобных стихам Михалевой через постгуманистическую тенденцию в философии (антроморфизм и панпсихизм С. Шавиро, материалистический витализм Джейн Беннетт и др.) и рискну назвать их текстами новой экологической чувственности.
Если идти по порядку, а именно от собственно имманентного языкового прочтения, то нельзя не заметить нарастающие аграмматизм и бессвязность контекстной композии в стихах Михалевой, не только расщепляющие синтаксис и лексику на однофразовые и однословные выражения, но затрагивающие и фонемный уровень. Со стороны лингвистики этот процесс был описан еще Романом Якобсоном в его программной статье «Два вида афатических нарушений и два полюса языка», где он структурно сопоставил детский лепет с речью афатика: «афатическая регрессия может служить зеркалом процесса усвоения звуков речи ребенком: она отражает развитие речевых навыков у ребенка, но в обратную сторону». Но важно, что по Якобсону стихотворная строка, речь афатика или детский лепет принадлежат одной — языковой — структуре, просто по разному задействуют ее сегменты. И, если по достижению критической массы афатических нарушений или детского лепетания референтная функция языка уступает место сигнификативной и дистинктивной дисфункции, то поэзия — в своем футуристическом, заумном модусе намеренно обнажает эту дисфункцию, эмулируя в своем теле речь ребенка или афатика, используя словообразовательные средства для построения новообразований, что мы и наблюдаем внутри стихов Михалевой. Осознанность этого приема, подтвержает и автокомментарий поэтессы: «у меня были практики письма текстов полностью из несуществующих слов». Но этот же эффект детскости позволяет поэзии упразднить иерархии лингвистических единиц, которое приводит к метонимической смежности и взаимосвязанности всех означающих, а также размыванию субъект-объектных отношений, укорененных во «взрослом» языке.
Эту топологию свободных, равных и разных единиц внутри текста мы могли бы на
Именно эта экологическая чувственность, природокультурная соположность просвечивает в поэзии Михалевой, где речь сливается со средой, грибы, травы, куски углеродистой стали обретают витальность и чувственный опыт, недоступный человеческому пониманию, оттого кажущийся темным и отсылающим к неоархаике. Я бы назвал это сопричастностью вещей и слов, симметрично располагающих себя в общем мире как метаболы, которые в отличие от метафор, не уподобляются путем переноса значения, а превращаются и перетекают друг в друга через детские (мифологические и фольклорные) заговоры. Понятие метаболы в противовес метафоре еще в конце ХХ-го века предложил филолог Михаил Эпштейн применительно к молодой тогда линии поэзии метареализма («у метареалистов (А.Еременко, И.Жданов, А. Парщиков, В. Аристов) <…> поиск сходств и подобий уступает место проникновению в подлинную взаимопричастность вещей, в ту реальность, которая лишь условно обозначается в метафоре, но пластически раскрывается в метаболе»). Эпштейн, правда, был далек от экочувственности и постгуманизма, скорее помещая природу внутрь культуры и делая культуру первой природой. Но метабола применительно к стихам Михалевой как единица означивания и озвучивания, как различительный оператор взаимообратимых обменов и превращений (органического в неорганическое, природного в культурное, антропоморфного в зоо- и био- морфное) кажется наиболее точно позволяет выявить всю неметафоричность, а посюстороннесть и витальность ее поэзии.