Флоральный мотив и гендерная иконография постсоветского Логоса
В последние годы гротескно разрастается нарратив о русском мире. В 2010-м году будто бы даже спускали в философское академическое сообщество некий государственный заказ на разработку так называемой русской идеи. Пока философы размышляли, хохлома уверенно заполняла эстетическое пространство державной саморепрезентации, оформив Олимпиаду, дизайнерские коллекции одежды, кафе и другие публичные пространства. Однако всё это закономерно имело мало отношения к тому подлинному постсоветскому Логосу, от которого никому из нас, вписанных в его ядовитую и хтоничную ткань, никогда не очнуться до конца.
Если несколько суток ехать через Россию на поезде, можно, завернувшись в шерстяное одеяло, долго глядеть в глаза её оцепеневшим ландшафтам: высохшим рекам с заросшими руслами, разбитым дорогам, мёртвым деревням и городам, брошенным хозяйствам, замершим заводам, ветхим лачугам с хворыми огородами, усталым женщинам, продающим на полустанках наспех приготовленные беляши, людям, которые весело и пьяно машут поезду, купаясь в заросших тиной прудах, вместе со своими грустными собаками и козами.
Мокрая глина бездорожья и угрюмого хозяйства сочится из всех изгибов «русского» мира, как бы указывая на бесконечную незавершённость (а может, и на принципиальную незавершаемость) сочиняемой из неё фигуры: как будто демиург всё мнёт и мнёт её в своих задумчивых пальцах, никак не решаясь придать ей определённую форму и позволить ей свершиться в своей целостности и самости. По-видимому, именно такая незавершённость и препятствует сколько-нибудь внятным трактовкам того, что же такое этот «русский» Логос.
Впрочем, кое-что определённое о нём сказать всё-таки можно: поверх его сырого, душного и ржавого фона с неизменностью наносится скудный и незамысловатый узор, как бы стыдливо прячущий его чрезмерность за своей лубочной фигуративностью: флоральный мотив. Пристальный взгляд на него позволяет понять, что он прочно впаян в некротичную ткань постсоветского мира и, выражаясь более точно, даже не наносится на неё, а как бы проступает на ней под воздействием новых сюжетов, и в этом смысле оказывается ей имманентным.
Покровительство флоральному мотиву традиционно делегируется женщинам. С самого начала и до самого конца их жизненный путь сопряжён с ним: начиная младенческими пелёнками, заканчивая старческими больничными халатами, всё в жизни женщины оказывается испещрённым нарисованными (или материализованными) цветами. Целые городские пространства, чьей целевой аудиторией являются женщины, сконцентрированы вокруг флоральных мотивов как неких сакральных кодов для посвящённых. Так, в Гостином дворе, что на Невском проспекте, практически невозможно встретить хотя бы одну вещь, на которой не были бы изображены цветы: домашние тапочки и зонты, пальто и блокноты, канцелярские предметы и календари, посуда и бытовой текстиль, обёрточная бумага и подарочные пакеты, сумки и одежда — всё заполнено изображениями цветов, а из динамиков доносится песня «Луна-луна, цветы-цветы!». Цветы, подаренные на свидании, для россиянок зачастую играют ту же роль, что для Сфинкса — разгаданная загадка, и наоборот: не подаренные цветы сулят юноше/мужчине скорую беду и отверженность.
Цветы — это абсолютный эстетический консенсус всех российских женщин, а поскольку именно на них возлагается ответственность за декорирование жилых и рабочих пространств, цветы наполняют и их: нарисованные и вышитые, комнатные и одноразовые, наклеенные и заплетённые в волосы невест, оформляющие предметы интимной гигиены и обложки для паспортов — цветы составляют второе измерение постсоветского Логоса, тщетно пытающееся заслонить первое, как стыдливая жена заслоняет от людских глаз пьяного мужа.
Но где же в этом Логосе мужчина? Его рождение парадоксально сопряжено с фантазиями о его смерти. Этот мотив особенно кристаллизовался в последние годы — когда градус патриотического исступления вокруг темы Великой Отечественной войны стал по-настоящему невероятным: матери, обезумевшие от национальной гордости, нарядили в погребальные саваны винтажного камуфляжа сотни своих младенцев и вывезли их на проспекты российских городов. Вероятно, ещё нося их в своём чреве, они уже грезили об их солдатской смерти, обещающей искупить великим смыслом нестерпимую пустоту их собственных жизней. По меткому замечанию А.Бадью, «героизм — это светоносное проявление в конкретной ситуации того, что выводит свою человеческую природу за пределы естественных ограничений человека как животного. <…> В солдате есть что-то великое поскольку он, вопреки всему, анонимно создаёт связь между временем и бессмертием» . Эти слова в некоторой степени объясняют зачарованность женщин, предстоящих пред «русским» Ничто: в мире, лишённом Христа, его нужно родить самой и спастись от небытия.
Каждый мальчик в России с детского сада мучительно приучается мечтать о смерти, а ко второму курсу института уже бодро и уверенно отстаивает идею о прогрессивном характере войны и утилитарной необходимости смазать своей плотью её колёса.
Вероятно, именно поэтому его пубертат не витален, а флирт — пугающе угрюм и невротичен. Идея Ш.Ференци о том, что сексуальность неизменно сопряжена с преодолением страха «размещения в другом» и допуска его к своему телу, проливает свет на то, почему мальчики «русского мира» предпочитают порнофильмы встречам с живыми: стремление сберечь себя для смерти подсознательно вколочено в их оцепенелый Эрос сильнее, чем пробуждающаяся готовность доверить своё тело другому и жить: с самого детства они учатся любить оружие, технику и войну, хотя бы понарошку. Но не живых. Живых вообще в России не
Итак, гендерная иконография постсоветского Логоса прозрачна: посреди его тёмной ткани мужчина рождается для смерти. Женщина рождается, чтобы рождать, хоронить и оплакивать, провожать из Ничто — в Ничто, из чрева — в землю. Женщина как бы стоит на сквозняке у врат «русского» Логоса, смиренно исполняя роль жрицы. Такое её «служение» состоит в том, чтобы открывать кроткой улыбкой и замыкать материнским погребальным плачем требуемую «русским» Логосом фигуру солдатского героизма. Вообще древнеславянское выражение «Мать-земля» прекрасно показывает, насколько неразличимы подчас мать и земля. В «русском мире» мать всегда немного похожа на землю: фигуральная ли это Родина-мать, чьи сыны возвысились над своими братскими могилами вечной памятью о своём подвиге, или же это мать из плоти и крови, подобно земле, породившая миг цветения бытия, предназначенного к смерти. Впрочем, в мирском языке и её собственное бытие уподобляется цветению: «расцвела», «отцвела», «увяла» — говорят об этапах её жизни, постоянно сравнивая то с одними, то с другими цветами всю её, или же её отдельные атрибуты: запах волос, цвет глаз, фактуру кожи.
Что же лежит в основе этой прочной культурной связки «женщины-цветы»?
В мертвенной пустыне постсоветского мира, среди чаадаевской «немоты русских лиц» женщина как бы пытается заговорить смерть: цветы суть символы противостоящего ей краткого мига бытия. Окружив себя ими, женщина создаёт для неё преграду. Подобно тому, как собаку приучают не кусать, женщина стремится приручить смерть, и удерживать её на необходимом расстоянии. В этом смысле цветы, испещрившие одежды, комнаты и предметы постсоветского мира, — это своего рода обереги от неистовства смерти, чья поступь должна быть слышимой, но предсказуемой и ровной, как стежок вышивальщицы. Впрочем, они и сами содержат в себе известную дозу смерти: с одной стороны, образом своего цветения разделяя Ничто на «до» и «после» (и тем самым, постулируя бытие как вспышку среди пустыни смерти), с другой стороны (хорошо заметной при обращении к оптике супрематистов или, скажем, Философии жизни) — являя собой остановленное мгновение, утратившее свою процессуальность, и потому — безвозвратно омертвевшее, а, с третьей — оказываясь изображёнными в сочетаниях, намекающих на изъятость из потока жизни в искусственные букеты и композиции. Так, содержа в себе частицу смерти, цветы одновременно призваны заговорить, зачаровать и задержать её. Мужчины срываются в смерть, как в омут, женщины ведут с ней переговоры: о мужчинах, о себе и обо всём «русском» Логосе, стоя у самых его ворот, ведущих в Ничто. В этом — единственный уготованный им бытийный путь. Даже те мужчины и женщины, которые никогда не уйдут на войну и не будут оплакивать солдат — даже они находят способы отыграть эти драматические фигуры в своём маленьком и сиротливом мире, подобно тому, как большой спорт существует для тучных зрителей «взаправду» и определяет как их повседневные практики, так и их самоидентификацию.
Похоже, что степень этой испещрённости пространства флоральными мотивами, призванными удерживать смерть от неистовства, прямо пропорциональна царящему в нём чувству чрезмерной близости смерти. В этом отношении генеалогия их употребления в России весьма красноречива: по мере этатизации они становились всё более нарочитыми, всё дальше уходя от абстрактных узоров эпохи новгородского вече. Своего пика это движение от орнамента к вещественности цветов достигло уже в опыте эстетико-онтологических практик советского этатизма. Это его эхо мерцает сегодня среди сырого хаоса нескончаемой Империи обрывками цветистого белорусского трикотажа.