прикосновение взгляда 5
<…>
Мир хранит тепло. Раздает его всякому каждому, ничего не держа при себе. Раздает тепло… Так, просто так. Даже мне, даже если я самый плохой. Мне тоже тепло. Когда я иду к тебе на встречу и когда жду тебя, особенно, когда я жду тебя. Высматриваю своим слабым зрением вдалеке идущие фигуры, догадываюсь, ты там или не ты? Иногда мне кажется, что это ты; сразу я делаю какое-нибудь одно незаметное движение к тебе на встречу, но фигура приближается, и походка, походка так не похожа. Но если это ты — я узнаю тебя, я тебя вижу. Твердая поступь, тело чуть-чуть раскачивается на ходу, руки движутся вдоль тела, а ладони всегда повернуты тыльной стороной навстречу дороге. Почему, откуда эта жалость к телу? Она так похожа на далекий птичий свист, на первую песню, на голос матери.
Полное, белое лицо сердитого старика; губы сжаты в замок, но не перестают нажёвывать невнятные звуки, руки узлом. Старик кашляет в клетчатый платок, комкает его, прячет в карман поношенных брюк и тихонечко вздыхает. Вздыхает он совсем незаметно, словно и не он дышит, словно бы и не ему нужен был этот кроткий глоток воздуха, а маленькому животному. Поймав этот вздох, вдруг видишь старого мальчика, который не успел досмотреть свой утренний сон, который тоскует по собаке, давно уже умершей. И видишь, как его клетчатый платок жалкой тряпочкой висит на заржавевшей батарее после стирки; он складывает платок и убирает в карман. Кто-то любит его… Его точно любил кто-то. Кто –то любил и болел о нём, плакал и заботился. И эта любовь другого к нему, вдруг касается меня, и я жалею, жалею эту любовь, как младенца, и хочу укрыть её от сквозняка. Откуда эта нежность к миру? Словно голубь, сторонящийся идущих ног, чтобы отщипнуть ещё крошку от горбушки, намокшей, почерневшей; словно собачьи лапы, с легким звуком ступающие по лужам. Может быть, нет чьей — то любви? Быть может, любовь всегда моя?
В маленьком саду словечности язык подбирает упавшие плоды. Словесно мы доступны друг для друга. В голоса, натянутые над головами спящих людей, вплетаются звуки улиц, ночное эхо двух не спящих детей, босые шаги лунатика по первому снегу, заржавевшему под фонарем. Голос сквозь промокшую от снега сетку смотрит твоими глазами, кроткими, немыми, на короткий мой сон под часами. Голос пальцами языка ощупывает спящее лицо как посмертную маску, запоминая безлюдные тропы и мосты, над обрывом молчания. Над обрывом минут, если глаз перестанет смотреть.
Гроза в декабре, ветер с кусочками льда, жёлтые хлопья снега, ледяной дождь утром. Больной, завёрнутый в халат и одеяло, покоится на диване под шкафом; ноги голые. Больного тяжелит тело, солнце не греет его; за окном у него туман-лунатик беспробудно шарит по сторонам. У больного в голове плавный, безвкусный дым. Больной ночью нащупал на голове шов, из которого скудно сочится надежда на весну: весной больной уже будет большой. Он пойдет на улицу и крикнет во всю мочь:
? !
Он крикнет, а голуби взлетят, зашелестят, загудят, и асфальт будет кипеть. А больной будет кричать, как будто он ещё жив, как будто он живой, и как будто эта весна пришла за ним, чтобы поднять его, вынести через окно и напомнить, как кричат новорождённые. Больной быстро устает ждать весны и засыпает, завёрнутый в халат и одело. Голые ноги.
Где были твои свидетели, когда руки зарывались в песок, в холодную его сердцевину, уклоняясь от объятий? Ты видел море. Не сказать бы «горе». Не сказал, умолчал; только глубже всмотрелся в искристую солнечную пену, в ультрамариновый покой вечного повторения. Собачья тоска, как волна, подошла к горлу. Вот почему оно заболело тогда; кристаллики соли расцарапали поющую на ветру полиглотку. И не догонишь песок, бегущий под ногами вдоль берега, рассыпающийся, не перегонишь горькую морскую пену. Не успеешь, как всегда, опоздаешь со своим пониманием, к концу не опомнишься от сна. И ждал даже и проговаривал, передумывал, сам себе всё набело пересказывал, так и не успев запомнить, вглядываясь. Оставил себе грудных шорохов горсть, гортанные переливы закупорил в бутылку из толстого стекла, чтобы и солнце не выжгло, и ветер не опалил. Так под хижиной в тени, пережидая солнечный ветер, двое зарывали свои имена в белый песок, словно в последний раз пробуя на вкус их первые буквы. Они обветренную кожу, покрывая долгими взглядами, кутали в сети надежд. Недосказанное в наволочку молчания заворачивали, заговаривая его долгими паузами. Песка белые простыни стелились под тенью тел их, легких, влажных, унеженных взволнованными криками чаек и неизвестной птицы вздохами таких уязвленных, так что и кости впитали оттенки ещё не распустившихся вишнёвых соцветий. Так говорят только птицы; желание, невысказанное, летит кубарем, подгоняемое весенним выдохом кривых переулков по снящимся им трамвайным рельсам, непрерывно ноющим, как фантомная боль. Как хлебные крошки, под столом разбросанные, теплятся поползновением собраться в единый хлеб, шуршат шаги, оставленные сиротливо искать друг друга.
<…>