об оглядках и топтаниях
Какая всё же странная штука: можно сесть, думая написать, даже начать писать, одну фразу, и, строго наблюдая как буквы, руководимые твоею рукою, проявляются на бумаге, горящей в падающем сквозь щели на лист рассветном солнце, дописать уже совсем другую, забыв о первой. Кто же её думал? И мало что думал: «думал написать»! Целых два глагола вряд, составное сказуемое — и что же сказало? Сказалось? Ах, но ведь в составном глагольном один из них должен был «неполнозначным»… Так как, я «неполнозначно» написал или «неполнозначно» подумал? Кажется, и так, и так. Сказуемое развалилось: не может быть два неполнозначных. Значит я «неполнозначно» сказал? Очевидно так, ведь о том и речь была. Но раз она была, значит всё же сказуемое — сказало? (или таки сказалось?) Так.
Можно ли под не-полнотой понимать прибыток? В смысле той «странной» двойки, которая, очевидно, не полная и неполная единица? Впрочем, это жонглирование и не самое умелое: от какой целой единицы я хочу здесь прибавить или к какой отнять?
«Шёл в комнату, попал в другую» — кто попал? Тот ли, который шёл? Но Чацкий объявлен сумасшедшим (вот так шёл, вот так попал) и «в Москву больше не ездок» — аннулирован и одновременно сдал позиции до абсолютного нуля. А здесь contra.
Ведь смешно сказать: если я вдруг сейчас на исходе «поминальной» страницы, почти причитания по безвременно канувшей в Лету фразе — её-таки вспомню? Куда деть то, что родилось на её поминках? А
А если так: отдав приказ написать некую фразу, я уже самой формой задал, заказал его невыполнение (или «выполнение» если понимать «заказ» как «запрет»)? Как те люди Витгенштейна, совершающие ошибку именно потому, что установили правило в самом начале ошибок не совершать. Сам принцип гнезда заключает в себе возможность выпадения, как приказ имеет в себе возможность (скорее неминуемость) невыполнения. Я — такое странным образом устроенное гнездо, из которого сам же могу вывалиться. Меня из себя что-то выводит; я могу (так говорят) держать себя в руках… чтобы, очевидно, не вывалиться («чтоб не упасть снова» — поёт Егор Летов — это «снова» мы ещё посмотрим). Но дальше.
Оглядывая такие мысли будто проводишь рукой по шраму: кожа вроде одна и постоянная, но
Итак, опять «не то», опять подмена. Опять промахнулся. Моя ситуация — потеря. Что я потерял ясно: моя армия меня потеряла строй, обратилась в бегство на месте — мир потерян (странно было бы считать то, что заключается при капитуляции «Миром»?). «Бытию присуще прятаться» — куда? Ещё раз: мир от меня ускользнул в моей, а лучше «моей» же собственной оглядкой? Орфей; моя вина — в оглядке, в проверке? Но я же жить не могу не удостоверившись, что это имен-но я тут! Какое невероятное обвинение, а вместе с тем, что же делать с ним? Ведь действительно: там (скажем, в Аиде) — жить уже нельзя. Всё уже случилось и приговор похоже вынесен заочно. Так? Конечно, так. Но, похоже, что и эта за-очность тоже моя: пара моих глаз уже видела некую фразу написанной (приказ); ещё пара увидела совсем другие следы грифеля на бумаге (невыполнение); а третья, стало быть, пара заметила (поставила метку, печать)… Впрочем, о третьих глазах рано: ведь те две пары вместе, друг-на-друга, а эта странная. Как Пушкин, со слов Хлестакова: «Так как-то». Для ординарного Хлестакова это вероятно даже более странно и удивительно, чем то, что его собеседник — Пушкин. Так что он дополнительно выделяет, как бы двумя чертами подчёркивает, это своё сказанное слово двумя следующими, идущими отдельной фразой: «Большой оригинал». Удобно теперь, оттолкнувшись от Гоголя, вернуться к двум парам; оттолкнуться позволяет твёрдость поверхности — оригинальность Большого, которое «так как-то» — само, само-стийное и
Существует довольно обширная литература, посвящённая имени Якова Петровича Голядкина (ПСС в 35 тт., т.1, прим. на стр. 708); в ней часто проскакивает упоминание о «зеркале», зеркальном отражении Двойника и проч. Однако, тут справедливо спохватиться: ведь здесь нет «перевёртыша», свойственного отражению. Если бы, скажем, случай у Достоевского был действительно списан с Чаадаева, то второй Голядкин должен-таки был стать Петром Яковлевичем (см. Дилакторская О.Г. «Почему Голядкина зовут “Яков Петрович» // Русская речь 2. 1998, стр. 182)?! Такой «перевёртыш”, уж если искать, скорее будет в «Крестьяне Ивановиче» (Иоанн Предтеча), к которому Яков Петрович идёт прежде всех событий. Стоит, кажется, несмотря на обширность литературы, позволить себе крохотный шаг наощупь, без опоры.
Общий исходный пункт толкований фамилии Якова Петровича — голь, голое (нищее, проч.): Даль даже говорит о костромском «голяда» или «голядка» (кстати, тут же рядом «галятка» — оборванный, срамный — пресловутая «ветошка» …), как себя кличет сам Яков Петрович; «ляд» — всё негодное и недоброе, дух пакостей, нечистый, чёрт. Заодно, можно увидеть, интересную для выше- и нижесказанного метатезу в «Голядкине» от «оглядки». Держу в памяти, обычно в порядке научно-этического реверанса упоминаемые, «гоголевские» мотивы раннего Достоевского; проверяю себя.
В начале сентября 1845 г. Достоевский пишет брату Михаилу о дурном своём настроении и самочувствии, называя себя при этом «настоящим Голядкиным» (ПСС в 30 тт., т. 28, кн. 1, стр. 112). В третьем из «Четырёх писем к разным людям по поводу “Мёртвых душ» Гоголь (и так уже донельзя, казалось, разоружившись и раздевшись от брони предыдущими двумя письмами…) вдруг удивительным образом отвечает своему корреспонденту о героях поэмы. «История моей собственной души» — называет он свои сочинения; «Никто из читателей моих не знал, что, смеясь над моими героями, он смеялся надо мною». Словом, Гоголь срывает маски (нужна ли тут запятая?). Но не с России («чего ты хочешь?» и т.п.), чинуш, глупцов, а с себя: сначала олицетворив (по его же слову из того же «Письма”) «собственную дрянь», а потом в открытую сказав об этом, тысячекратно (и предсказуемо) умножив огонь критики.
Буквально в следующем письме брату Михаилу, в самой его середине, происходит странное: «Яков Петрович Голядкин выдерживает свой характер вполне. Подлец страшный, приступу нет к нему; никак не хочет вперёд идти, претендуя, что ещё ведь он не готов, а что он теперь покамест сам по себе, что он ничего, ни в одном глазу, а что пожалуй если уж на то пошло, то он тоже может почему же и нет, отчего же и нет? Он ведь такой, как и все, он только так себе, а то такой, как и все. Что ему! Подлец! Страшный подлец!» .
Комментируя это поразительное место, маститые литературоведы отметили, что «пассаж стилизован под речь Голядкина»; это всё так. Да не так. Так — только если широко понимать под стилизацией собственную сказанную мысль. Ведь совсем неочевидно, присмотревшись: где начинается-заканчивается оценочное суждение Достоевского о
И вот, тот же том словаря Даля: «Гоголь — он ходит гоголем, хватом, франтом», а ведь и Голядкин «претендуя», заявляя, что он-де «сам по себе», по словам Достоевского, как раз и отказывался «идти»! Найдено?
Беглый набросок карандашом: юный Достоевский, всерьёз перечитавший (помимо и вместе с вечным Пушкиным и семейным Карамзиным) «Шинель», «Нос», «Мёртвые души» и проч., окрылённый успехом «Бедных людей» — «Новый Гоголь» (опять же), как и «старый» сдирает с себя с кожей личину (так же «вдруг», как тогда в совершенно обычном абзаце письма про-изошёл откуда-то разговор совсем не с братом), и выдаёт ей целое лицо на откуп.
Осторожно даю наброску цвет: личина/лицо — интересное удвоение, цепляющее сперва через звук, затем через расторгнутую (и ныне мнимую) близость; проведя операцию, обратную «сдиранию», можно было бы «надеть» её обратно на голое лицо. Вышла бы уродливая несуществующая словоформа «лилицо», однако в «Гоголе» уродство увидят (услышат) редко; Достоевский (и Гоголь) сумел.
Обвожу контуры, объём, тени: Голядкин — голый, нищий, у-родливо-любимое создание, появлением своим обязанное странной арифметике обратного удвоение, у-рождённый Гоголь — франт, аристократ. Хорошо вспомнить о той метатезе, играючи, по-детски даже не подумав, может, перебросившей буквы «оглядки» в «Голядку»: ведь он действительно «оглядывается», но не заискивая от злобы, зубоскаля по углам, как можно подумать; ведь он «такой, как и все, он только так себе, а то такой, как и все». Конечно же правы, правы, толкующие о «социальном пафосе раннего Достоевского», очень интересны трактовки о противостоянии Москвы и Петербурга, голяди и берендеев (см. Топоров В.Н. «Еще раз об “умышленности» Достоевского» — Таллин, 1982), но всё это потом. Сейчас и здесь, так просто и ясно можно увидеть другое: рвение бедной «ветошки» в высшие слои, замахи на дуэли, страхи о «врагах” — всё это не «пафос», а голос (логос даже), голос крови — плач, боль и обида на бросивших на произвол, позабывших или делающих вид, не узнающих ребёнка родителей. Вот семейный портрет.
Несколько последних штрихов. Достоевский считал Голядкина своим «главнейшим подпольным типом» (ПСС в 30 тт., т. 21, с. 264), из которого, словно бы из семени, рождаются (а лучше «от которого пишутся») «Записки из подполья». Почти полный провал у читателей и критиков, не помешал Достоевскому пронести через арест, тюрьму, каторгу, долги и двадцать лет жизни мысль о переработке произведения, которая и в самом деле была им осуществлена в 1866 г. (год окончания «Преступления и наказания» — первого романа «великого пятикнижия», полного двойников-подпольщиков); новый вариант был издан с гоголевским подзаголовком «Петербургская поэма».
Когда Гоголь только пишет Плетнёву о необходимости издания «Выбранных мест», посылая первую часть рукописи (30 июля 1846 г.), «Двойник» уже почти 5 месяцев как закончен (28 января 1846 г.) и издан (1 февраля, №2 Отечественных записок). Уже четыре года бушует критика по поводу поэмы Гоголя; уже всего через год Белинский напишет своё «Письмо» (за чтение которого арестуют Достоевского). Достоевский как бы заранее угадал прошлое Гоголя.
Последнее. Кому адресованы «Четыре письма» до сих пор неизвестно. Есть мнение, что у них и вовсе не было никакого конкретного адресата, что это замаскированные под письма статьи-ответы критикам. Но как же маскировка — если маски и срывают? Но ведь, смешно вспомнить, Гоголь, вполне имевший возможность издать литературно-критические статьи (как он и делал), поместил их в «Выбранные места из переписки с друзьями»! Как же друг может быть «неконкретен»? Только, кажется, в одном случае — случае поэзии, которая по Мандельштаму суть «письмо в бутылке».
Нетрудно во всём этом заметить некоторое топтание на месте: не продвинувшись дальше, я стою, как вкопанный. Однако топтание отнюдь не было бессмысленным. Я только вроде бы там же где и начинал. То же ли это самое место, если смотрю я уже в обратную своему совершённому пути-на-месте сторону, словно бы он всё ещё проходится? Иными словами, от пары новых-увидевших, совершив некое «сальто назад с переворотом», я приземляюсь с парой глаз — видевших. Видено/увидено. Достоевский, я сказал, «заранее угадал прошлое»; а я? Я вывалился из гнезда. Потерей мира, в орфеевой оглядке и через неё мне явлена смерть. «Смерть — не событие жизни. Смерть не переживается» (ЛФТ 6.4311) — но
Разверзнувшуюся под шагом пропасть я заметил — за-метил собою падающим («общий провал сущего» говорит Хайдеггер). Топтание на краю. «Человек есть протянутый над пропастью канат» … канат должен обладать достаточной крепостью, чтобы вынести такой переход, во мне же, я говорил, что-то порвалось. Можно вспомнить, что крепость каната задана не
Оглядка, Орфей… неудачный поход? Как сказать? Может и не удача. Однако же вряд ли и неудача. Я прыгал «назад с переворотом»: как в одном рассказе У. Фолкнера экипажу моторного катера, снабжённого торпедной установкой, нужно было сразу же после запуска дать резкий разворот на месте и, что есть скорости, нестись по своему же пути в обратную сторону; от личины к лицу; от Голядкина к Гоголю; от увиденного к виденному. По меткому слову Владимира Вениаминовича Бибихина «взрослая цивилизация» прекрасно умеет ориентироваться в тумане таких удвоений — есть удобные карты, проложенные маршруты, лётные коридоры, фарватеры: зло-добро — злых убить. «Грустно от того, что не видишь добра в добре» (из Записной книжки всё того же 1846 г.) — Я сам? Или «ты»? Представляется хорошим комментарием Гоголю здесь будут слова Мартина Хайдеггера: «Жутко делается в принципе не “тебе» и «мне», а «человеку». Только наше чистое присутствие в потрясении этого провала, когда ему уже не на что опереться, всё ещё тут» (Время и бытие // «Что такое метафизика? СПб, Наука, 2007. Стр. 30). Та же взрослая цивилизация не разглядела в Гоголе — Гоголя, зато распяв, после подняла на щит Великого Русского Писателя («реализм”, «натуралистическая школа», проч.). Не желая сделать усилие остановки, топтания, в постоянной нетерпеливой необходимости определений, всё часто срывается далеко за предел края той пропасти.