Donate

Короткая остановка на пути из Аушвица

Klim Gretchka26/10/16 14:043.4K🔥
Фрагменты романа Йорана Русенберга «Короткая остановка на пути из Аушвица». Роман удостоен в 2012 году премии Августа Стриндберга в номинации «Художественная литература». Перевёл со шведского Клим Гречка
Фрагменты романа Йорана Русенберга «Короткая остановка на пути из Аушвица». Роман удостоен в 2012 году премии Августа Стриндберга в номинации «Художественная литература». Перевёл со шведского Клим Гречка

МЕСТО

Я часто представлял, как он переходит через Мост, ибо Мост — это и вход в Место, и ключ от него, но в действительности через Мост он не переходил, поскольку его вез поезд, направлявшийся с юга. Через Мост пешком идут только те, кто прибыл на поезде с севера. Лишь тогда взорам предстает головокружительный обрыв над Каналом, лишь тогда минуешь ту опасную границу между домом и всем остальным.

Как бы то ни было, Канал — это всего лишь вода, в то время как Мост — полный опасностей проезд, холодный скелет клёпаных стальных балок, сваренных и соединенных острыми углами и дугами в два костлявых плеча, что высятся на четырех массивных каменных понтонах.

Те, кто едут поездом, ничего этого, разумеется, не видят, может статься, даже не чувствуют того, как вибрирует и вздрагивает вся конструкция под весом локомотива и вагонов, не слышат того, как воют рельсы, а балки откликаются эхом на металлический стук колес, не чуют паленого запаха искрящихся контактов и кабелей. А следовательно, те, кто прибывает поездом, никогда не сможет понять ужаса тех, кто переходит Мост пешком. Чтобы перейти Мост, для начала необходимо миновать небольшой перелесок между Местом и Каналом, затем подняться вверх по узкой и извилистой деревянной лестнице двадцати шести метров в высоту, затем — пройти по чрезвычайно узкому пешеходному отрезку, что находится прямо надо водой по обе стороны от железнодорожных путей и сквозь чьи деревянные планки на тебя смотрит бездна, в которую можно с легкостью перемахнуть через низкие металлические перила. В Месте бродят слухи о спрыгнувших вниз и об их распухших телах, впоследствии выловленных — и о том, что об этом говорит Господь. Я всегда крепко держусь за эти внутренние перила, что со стороны рельс, чтобы противостоять головокружительному желанию сигануть вниз. За исключением тех моментов, когда, дребезжа, передо мной на путях возникает поезд, и металлические порывы ветра цепляются за одежду, и дрожь деревянных мостков передается ногам, и остается лишь пытаться сохранить равновесие между одним адом и другим. В своих ночных кошмарах я постоянно падаю с Моста. В своих кошмарах мне также удается перейти на другую сторону. На другой стороне Моста, под такой же узкой и извилистой лестницей, по-за таким же точно темным перелеском, ждет смерть или, в любом случае, безымянная пустошь, против которой садовники по мою сторону моста ведут бесконечную и беззаконную войну. Пережить Мост не означает выжить в дальнейшем. Нападения и избиения во вражеской стране — самый привычный кошмар. Мост — естественная граница Места, и редко у кого возникает причина по собственной воле ее пересечь.

Когда прибываешь на поезде с юга, никакой такой границы не пересекаешь — лишь не поддающаяся определению панорама лесов и полей, и оттого труднее знать, где находится Место. И также труднее понять, отчего оно находится там, где оно находится, и почему железнодорожная станция, на которой огромные локомотивы делают короткую остановку на пути туда и обратно, построена именно здесь, а не в городе, название которого она носит. Объяснением всему служит Мост, поскольку станция находится здесь из–за Моста, а Место возникло здесь из–за станции, и может быть, именно потому я с такой охотой представляю, что он перешел через Мост, когда 2 августа 1947 года в семь часов вечера сошел с поезда именно в этом Месте, именно на этой станции, пытаясь начать новую жизнь.

Не было ли воли случая в том, что он сошел с поезда именно здесь? Нет, в этом не больше случайности, чем в его путешествии сюда. Может быть, даже меньше, ибо самое случайное в его жизни то, что ему удалось выжить. Это, разумеется, случайность, что кто-то из нас живет, но именно его смерть была запланирована и предсказуема более, чем у всех прочих, и потому тот факт, что он жив, носит более случайный характер. К тому же ему прекрасно известно, почему он сошел именно здесь, а не где-то еще. Название станции аккуратно записано на бумажке, которую он показал кондуктору, который пообещал предупредить его, когда они будут подъезжать. Кроме того, на перроне стояли А. и С., которые ожидали его, а также некто третий, которого он поначалу принял за своего одноклассника из лодзинской гимназии. Разумеется, это был не он, да и вряд этот третий мог быть его одноклассником — но раз уж на его пути встречалось много такого, что было невероятным, то почему бы не допустить еще пару-другую невероятностей? В любом случае эти трое стоят, ожидая его, на перроне, обнимают его, помогают спуститься, берут поклажу, проводят его в пансион, в котором ему предстоит жить, рассказывают ему этим пока еще светлым августовским вечером все, что им известно о месте, куда они сами прибыли лишь недавно и о котором каждому из них известно не так уж много, и хотят в свою очередь знать все о людях и происшествиях. Все они по-прежнему путешествуют, и любое место лишь короткая остановка на пути куда-то, и те, кто по случайности застрял здесь, пытаются по возможности не пропускать новостей о тех, кто по случайности оказался там, поскольку это подвижное и неустанное сообщество — единственное сообщество, которое, по воле случая, у них есть. Постепенно каждый из них пытается сделать все эти места своими, и постепенно, одно за одним, эти места разъединят их, чаще это и к лучшему, и это место станет постепенно одним из них. Только один из них будет стараться сделать именно это место своим — и им будет человек, только что сошедший с поезда.


О трех мужчинах, ожидающих на перроне, мне больше ничего не известно — кроме разве того, что они, как и многие, совершающие подобное путешествие, скоро отправятся дальше. А известно мне то, что мужчина, который станет моим отцом, днем позже напишет письмо женщине, которой предстоит стать моей матерью, а спустя полгода его женой, о том, что город, в который он приехал и который называется Сёдертелье, кажется больше того города, из которого он уехал и который назывался Алингсос. Он отмечает, что этот город, подобно прочим городам в этой новой стране, кажется малонаселенным, и что пешком из одной части города в другую идти довольно-таки долго, и что вокруг крохотных, но не особенно компактных городских центров растут протяженные районы новых зданий — вилл и съемных домов, купающихся в щедрых потоках света, воздуха и зелени. Кажется также, что повсюду — огромные деревья, да, целые леса, а самое-то главное, что там есть большая фармацевтическая фабрика по производству медикаментов, где найдется работа для молоденьких девушек, которые проворно упаковывают медикаменты в картонки и бутылочки — и чем проворнее, тем больше платят. «Прошлым вечером я пришел домой не поздно, не позже одиннадцати», уверяет он, «потому что хотел распаковать сумки и проверить комнату, хотя мой новый сожитель уже спал, и мне пришлось погодить».

За нее он тоже беспокоится, это заметно, беспокоится даже, как можно подумать, излишне. Будь осторожна, когда едешь на велосипеде, когда принимаешь ванну, пишет он, словно бы она — малый ребенок. Они были практически неразлучны на протяжении последнего года, после двух лет, проведенных в непрерывной разлуке, если можно так выразиться. Может быть, разлука — не самое лучшее слово в случае, когда место, где людей разлучают друг с другом, — это распределитель в Аушвиц-Биркенау.


Двумя неделями позже по почтовому адресу R 639 B Сёдертелье явилась еще одна возможность, и та тревога, что не могла рассеяться иным способом, рассеялась, поскольку женщина, которой предстояло стать моей матерью, приехала на поезде к мужчине, который станет моим отцом, чтобы с ним разделить комнатку без кухни. Там они тайком на горячем утюге грели ранними и быстро темнеющими осенними утрами воду для чая, прежде чем он отправится на завод, а она — на медицинскую фабрику, и позже — на принадлежащую одной семье фабрику по производству готового платья, где пришивает подкладки к женским пальто за сдельную плату и под музыку.

---

Тем, кто рано привязал их к Месту, был Ребенок, которым по случайности оказался именно я. Не хотелось бы преувеличивать свое собственное значение в происходящих событиях, к тому же я могу ошибаться, но ребенок, с чисто практической точки зрения, затрудняет дальнейшее путешествие. Путешествовать, питая светлые надежды, с сумкой в руке и шляпой на голове — это одно. Отправляться в путь с новорожденным ребенком — совсем другое. За-ради Ребенка короткие передышки и остановки должны затягиваться на неопределенное время, а громадные планы, связанные с дальнейшими передвижениями, превращаются в маленькие, связанные с тем местом, где тебе посчастливилось остановиться, что Место и подтвердило чудесным образом.

Дефицит жилья — вот одно из первых слов, которому их научил язык Места. Дефицит жилья и нужда в жилье. В местной газете, что называлась Stockholms Läns & Södertälje Tidning, в ежедневной колонке в Länstidningen, в репортаже о семье, живущей в палатке на пляже. О пяти сотнях нуждающихся в шестидесяти квартирах. О бараках, в которых живут молодые парни, работающие на фабрике по производству грузовиков. “Катастрофический недостаток жилья” — кричит заголовок с первой страницы газеты от 19 июля 1948 года.

Не для того, чтобы они смогли научиться читать местные газеты, а для того, чтобы знали. Все, живующие в Месте, скажут вам, что собственная квартира — это чудо.

И все же оно случается. Почти достроенный дом с маленькой комнатой и маленькой кухней, ванной с туалетом и текущей горячей водой, прачечная на дровах, занимающая подвал соседского дома, и мусорный бак на лестнице, почтовый ящик и табличка с именем на входной двери.

В этой квартире Ребенок занимает много больше места, чем можно уловить взглядом. Вокруг Ребенка — ткущаяся кисея амбиций и планов. Маленькая картонная коробка с деревянными кубиками, выпиленными собственноручно и вручную же расписанными буквами, — не просто Игра, но и Проект; а постоянно новые комбинации букв, которые Ребенок вместе с молодым мужчиной, который отныне его отец, складывают на полу в гостиной долгими воскресными вечерами, — не просто слова нового языка, но и строительные кирпичики нового мира. Ребенок должен сделать это Место своим, чтобы новый мир стал возможен для них — вот какой Проект в скором времени заполнил все пространство крохотной квартирки с невидимым инвентарем снов и ожиданий. Если что и было нужно этим двум чужакам, так это вовсе не крыша над головой, а земля под ногами, в которую Ребенок мог бы пустить корни и к которой, может статься, даже они со временем смогут пристать.

Стало быть, Ребенок — это я. А у Места, которое я должен сделать их, сделав его своим собственным, есть свой географический центр в этих рядах съемных домов в желтой штукатурке, домов с двумя входами, тремя этажами и восемнадцатью квартирами под железнодорожным перроном номер один, возле которого огромные пассажирские поезда, следующие на юг, всегда делают короткую остановку, равно как и экспрессы, поезда ночные, поезда, следующие в Копенгаген и Гамбург. Из кухонного окна и окна гостиной в этой крохотной однушке на втором этаже неподалеку от леса можно увидеть, как в вагонах движутся люди. И люди перевозятся вагонами. В каждом поезде за отражениями вагонных окон — новый мир, немой в своем незнании о короткой остановке в мире, что скоро станет моим.

Они не хотели ничего оставлять на волю случая. Ничто не должно было встать между Ребенком и Местом. Ни единого иностранного слова. Ни единого иностранного имени. Ничего из того, что выбило бы из–под его ног опору для них всех. А потому стоило им заметить, что первое произнесенное им слово было на чужом языке, как они были вынуждены обратиться к нему на языке, все же чужом для них самих, и рано дать в руки Ребенку книги на новом языке, и в раннем возрасте начать складывать слова нового языка из собственноручно выпиленных кубиков с буквами на полу гостиной.

Имя Ребенку они по совету своих новых друзей уже выбрали. Самое обычное в новом языке мальчишечье имя. Имя важно, сказали друзья. Чужое имя убиралось и превращалось в наследие. Задуманное имя Гершон, в честь дедушки Ребенка, превратилось в Йорана — имя, при помощи которого отличали чужаков от аборигенов. Сложная интонация долгого «о» — вот что отличало одних от других. Они могли выбрать и имя Якоб, в честь маминого папы, которое было бы проще произносить и которое бы не было калькой с другого имени, поскольку оно было привычно и дома, и здесь, однако я полагаю, что в выборе имени они хотели быть абсолютно точны. Они дали ему также имя Якоб, но это второе имя — и оно совсем не то, которое выкрикивают из окна кухни.

- — -

С языком они не просчитались. Возможно, также и с именем, но здесь сложно знать наверняка. Точно можно утверждать одно: Ребенок был привязан к Месту Языком. Именно здесь Ребенок увидел все впервые, и это было действительно все, без тоски, которая сопровождает знание о том, что все в мире должно иметь имя, и опыта о том, как все в мире должно выглядеть.

Первая птица — это воробей в барбарисовом кусте, что растет перед молочной лавкой. Первая белка карабкается по первому стволу первой ели, растущей за окном. Первая лесная опушка одевается в первую весеннюю сосновую хвою и оторачивается первыми ягодами черники. Первая вонь пряной салаки с душком из квартиры Хедманов на первом этаже. Первая улица называется Дорога Герцога Карла и окантована первым тротуаром (играть только на тротуаре!) и первыми велосипедными дорожками (берегись велосипедов!) и первыми рябиновыми кустами. Также она выложена первой брусчаткой, по которой резиново громыхают и побрякивают первые автомобильные шины. Первый автомобиль принадлежит папе Андерса из соседней квартиры и иногда необходимо заводить его при помощи специальной ручки, и у него есть ветровое стекло, к которому мне никак не подобраться, когда мы играем на переднем сиденье и крутим руль.

Мой первый мусоровоз — марки Норба и куплен службой коммунального хозяйства Сёдертелье в количестве трех дорогих экземпляров и описывается как шаг вперед по направлению к более чистой и комфортной уборке мусора.

На своем первом мусоровозе я еду со своим первым сборщиком мусора ранним утром, когда двое недавно прибывших в страну — те самые, что стали моими мамой и папой — еще спят на голом диване в гостиной, а шторы задернуты и улица за окном покоится в тиши, если не считать звуков воробьиной возни в барбарисовых кустах и скрипа тормозов первых поездов, уходящих на юг. Мои первые утра всегда ранние и светлые, и в одно из них я выскальзываю через входную дверь, сбегаю по лестнице на освещенный солнцем тротуар, потому что нет сил больше лежать на разложенном диване, что стоит в кухне, и еще потому, что я не хочу будить тех двоих спящих, пока не зазвонит будильник, а улица полнится голосами и звуками велосипедных караванов, что, оглашая окрестности бряцанием цепей и скрипом седловищ, катятся по рябиновой аллее с дневным грузом полусонных наездников.

«Мы исследуем прошлое вовсе не при помощи памяти, — писал Вальтер Беньямин о Берлине своего детства. — Память — лишь один из элементов прошлого, в той же мере, что и земля — элемент погребенных под ней городов. Тот, кто пытается найти свое прошлое, должен стать копальщиком, без тени сомнения раскапывающим один и тот же материал, разбрасывая его, как разбрасывают прах, перелопачивающего его, как перелопачивают землю. Ибо только посредством такого тщательного исследования можно подготовить себя к тому, чтобы заметить скрытое доселе; картины, которые отличаются от своих прежних ассоциаций и которые ныне — подобно ценным фрагментам или торсам в галерее коллекционера — выставлены в обыденном свете для нашего позднейшего понимания».

Картина ярко-желтого металлического листа, острого и неровного по краям, словно тонко раскатанного куска теста для имбирного печенья, большого, как монетка в пять эре. Горит в руке.

Позднее понимание. Вне себя от счастья, мы несемся по шпалам железной дороги, что окантовывает мой первый путь в школу и ведет на фабрику, где производят молочные сепараторы. Она также ведет на фабрику, где производят строительные блоки из облегченного бетона, и к черной горе из угля и кокса под высокими кранами в гавани, и к гигантской силосной башне с зернами, назначения которой мы пока не понимаем. Но мы бежим по железнодорожным путям, которые ведут к сепараторной фабрике, потому что рядом с ней находится школа и приписанная к сепараторной фабрике столовая общественного питания («мечта любой домохозяйки; машины, машины и еще раз машины на любой вкус»), куда мы, выстроившись в колонну, ходим каждый день, чтобы получить бесплатный обед.

Нет, это, должно быть, была дорога из школы домой. Стало быть, это вторая половина дня, и мы бежим по путям от фабрики, а за нами, из фабрики, едет поезд. Нет, никакого поезда не было, просто локомотив, производящий невообразимый шум, потому что ездит он на дизельном топливе. Ничего страшного, мы оба слышим и видим, как он приближается, и едет он очень медленно. Хотя некоторая опасность все же остается, потому что кому-то взбрело в голову, что мы должны бежать по путям наперегонки. На сей раз это не Томми, который слишком взрослый, чтобы учиться со мной в одном классе. Тогда кто? Картина не желает проясняться.

Локомотив приближается, никто не сворачивает, а у меня возникает идея.

Это я положил монетку в два эре на рельсы? Это правда была моя идея?

Мы прячемся в покрытом мусором и сорняками рву и смотрим, как на фоне неба вырастает локомотив. Земля дрожит. Рельсы подвывают. Монетка в два эре вибрирует.

Я представляю себя на месте монетки.

Сверкающая желтым металлическая пластинка, больше, чем монетка в пять эре, лежит, раскатанная, на рельсах. Жжется в руке.

---

Я хочу рассказать о Месте, каким оно было именно тогда. И именно тогда в этом рассказе есть время, в котором молодой человек и девушка, только сошедшие с поезда по дороге из Аушвица, живут, и работают, и мечтают. Есть там и время, когда я, их первенец, увидел мир впервые, и увидел Место таким, каким оно всегда будет. Это Место, где недавно вскрывшийся на канале лед постоянно скользит под сапогами, где первая плотва лежит, вечно умирая, на краю причала, где свежевыловленный лещ, которого мама купила у рыбаков с сачками, что у Марена, все еще трепыхается на газете в кухонной мойке, где первые всполохи стыда и робости помимо моей воли обжигают щеки, где мама и папа навечно впечатали свои молодые тела в мягкий песок у Хавсбадета, и курят, и разговаривают, и дотрагиваются друг до друга, и где навсегда остался звук голых ног, шлепающих по скрипучим мосткам и трамплину, и резкий линолеумный скрип визжащих детей и чаек по–над усыпляющим шорохом волн, накатывающих на песок, и ветром промеж сосен.

Это мир, в котором все, что было тогда, пребудет вовеки, пусть даже и в разрозненных осколках сильных предощущений. Уведенное в первый раз не имеет истории, движения, не меняется и измениться не может. Всё те же ряды домов, та же брусчатка, те же барбарисовые живые изгороди, тот же железнодорожный мост, тот же станционный склон, те же люди, привычно двигающиеся под рябиновыми деревьями. Там, где открытая рана из бетона и асфальта, шоссейная карусель и портовые терминалы исчезли от дуновения времени, там осколки по-прежнему лежат нетронутыми.

Разрозненные и несоединяемые, но нетронутые.

В мире этих двух новоприбывших нет другого такого места, как это. Места, где они, так же, как я когда-то, сделали мир своим.

Существуй такой мир, они бы рассказали о нем, позволили мне ощутить его запах, его вкус, взяли меня туда с собой, рассказали о людях, которые когда-то там жили.

Но они не рассказывают.

Там, где когда-то должно было существовать подобное место, теперь тишина.

Тишина и тени.

СТЕНА

Так где же ты сел на поезд? Так много остановок, которые никто больше не помнит. Так много мест, которые больше не существуют. Так много поездов, которые можно выбрать. Так много поездов, и все останавливаются слишком рано и слишком вовремя.

Я выберу за тебя.

Я решаю, что ты сядешь на поезд в Аушвице.

Знаю-знаю, звучит драматично, даже эффектно, в худшем смысле этого слова.

И совершенно понятно, очевидно, что нельзя сесть на поезд в Аушвице, потому как Аушвиц — это то место, где поезда останавливаются слишком рано и слишком вовремя.

И разумеется, что и в Аушвице ты тоже садишься на поезд.

По зрелом размышлении я, может быть, и позволил бы поездке начаться именно там, на железнодорожном полустанке неподалеку от лодзевского гетто в конце августа 1944.

Точная дата твоего отъезда — утраченный осколок. «Госпитализирован, eingeliefert, 26. VIII. 1944. Аушвиц», значится в заполненном от руки списке, составленном в концентрационном лагере Равенсбрюк в апреле 1945. Это немецкий список, составленный СС, так что дату эту они позаимствовали откуда-то еще, но что означает «госпитализирован»? И сколько дней прошло между отъездом и госпитализацией?

Могу ли я написать, что ты сел на один из последних поездов, отходивших из лодзевского гетто в селекционный лагерь в Аушвице-Биркенау?

*

Решение ликвидировать гетто было оглашено с афиш 2 августа 1944 года. На афишах не было ни слова о том, что гетто ликвидируют, — говорилось лишь о том, что оно переедет в другое место (эвфемизм — одна из особенностей речи эсэсовских властей), а также что ежедневно пяти тысячам жителей предписывается отмечаться для дальнейшей транспортировки, и что каждый имеет право на 15–20 кг багажа, и что члены одной семьи должны следовать вместе «во избежание расставания». Получившим сообщение об отъезде надлежало собраться у центральной тюрьмы, располагавшейся внутри гетто, чтобы оттуда быть препровожденными на станцию Радогощ, находившейся неподалеку. Первый транспорт отходил в 8.00. Путешественники должны были собраться в указанном месте не позднее 7.00.

Да, именно так это и значилось на идише и по-немецки на афишах, подписанных Хаимом Румковским, главой юденрата, превратившим за четыре года гетто в фабрику, существующую за счет рабского труда, и работающую на немцев, по приказу которых он теперь превращал ликвидацию гетто в спокойное и тихое мероприятие.

Но спокойно и тихо в гетто не было. Слишком много было транспортированных, от которых не было ни слуху ни духу. Слишком многих убили, стоило им отказаться или засомневаться, или еще по каким причинам, словно мух на стене. Слишком многие узнавали мешки с одеждой, внезапно всплывавшие на текстильной фабрике гетто. Слишком много слухов, в которые ни у кого не хватало воображения верить, равно как и надежды, чтобы отмахнуться.

Так что большинство таится, уходит на дно, прячется по чердакам и подвалам, пытается перебраться из одного укрывища в другое, старается уговорить самих себя, что скоро всё это кончится, потому что русские стоят у Варшавы, а это приводит к тому, что эвфемизмы превращаются в понятный язык; те, кто осмелился дать приют, скрывать родственников, НАКАЗЫВАЮТСЯ СМЕРТЬЮ, wer einen Angehörigen bei sich beherbergt, versteckt oder verpflegt, WIRD MIT DEM TODE BESTRAFT, и немецкие солдаты наводняют гетто и блокируют улицу за улицей, окружают один дом за другим, и приказывают вооруженным дубинками членам иудейской полиции гетто выпустить жителей из их тайников и отправить в Радогощ. Ранее августовское утро — а может, поздний августовский вечер — солнце лежит низко, и тени длинны, три десятка женщин и детей, шедшие через гетто в направлении станции, оказались запечатлены на фотопленку. Я насчитал с десяток еврейских полицейских и одного эсэсовца, выступавших в качестве сопровождающих. Может статься, этим полицейским и было что рассказать, но поезд ждет и их.

Покоя нет никому в гетто, и перед полустанком в Радогоще эвфемизмам приходит конец. Поезд, в который им предстоит войти, представляет собой запертые на замок вагоны для перевозки скота, с крошечными вентиляционными отдушинами, забранными деревянными планками и колючей проволокой.

Пассажиры, садящиеся в поезд, прекрасно одеты, словно в долгое путешествие, женщины в осенних пальто, девочки в белых гольфах и в ботиночках со шнурками. Август 1944 выдался необычайно жарким, но все они оделись теплее необходимого, на всякий случай. Они неуверенно балансируют со всеми своими свертками и сосудами наперевес на ступеньках и крутых пандусах. Видны только их спины, лиц не разглядеть, когда они один за одним исчезают в грузовом отсеке. Вагоны забиты. Двери заперты.

В одном отношении фотография врет. Она чересчур светлая.

Тьмы не видать.

Тьмы, которая скрывается в вагоне и в которой угасает надежда.

За двадцать дней семьдесят тысяч обитателей лодзинского гетто поднялись на поезд, отправляющийся в Радогощ. Сотня человек в каждом вагоне — это семь сотен грузовых вагонов, итого тридцать пять грузовых вагонов в день. В августе 1944 Deutsche Reichsbahn испытывали дефицит вагонов, так что чем больше людей помещалось в вагоны, тем меньше их требовалось. Если всех упаковать стоя, плотно прижатых друг к другу, то в каждый вагон поместится больше ста пятидесяти человек. Товарные вагоны железных дорог рейха имеют площадь пола 27 квадратных метров. Немецкие железнодорожные власти утверждают списки с точным числом вагонов и локомотивов, которые должны курсировать между Лодзем и Аушвицем, но мне нет нужды знать точное количество, будь то твой транспорт или чей-то еще.

28 августа Хаим Румковский поднимается в поезд, который отправляется в Радогощ, и делает это без каких бы то ни было эвфемизмов.

29 августа последний поезд отходит из Лодзя.

На том языке, который «госпитализировал» людей, гетто было «ликвидировано».


Груды покинутых узлов, вонь голода и смерти, руины надежды и желания жить.

*

Стало быть, я собираю осколки воедино. Если тебя в качестве госпитализированного зарегистрировали в Аушвице 26 августа, то на поезде в Радогоще тебе нужно было быть самое позднее 25 августа, может быть, днем раньше. До Аушвица оттуда немногим более двадцати миль, но в Европе, транспортирующей людей, железные дороги забиты, а поезда переполнены. Случалось, что они стояли на путях на протяжении нескольких часов, а то и дней. Кто-то пережил путешествие, кто-то нет. Кто-то остается человеком, другие — отнюдь. На протяжении суток в запертом вагоне для скота по дороге в Аушвиц сказано уже так много. И так мало. Смысл не в том, чтобы кто-то выжил, чтобы что-то рассказать, — выжившие не знают, что именно рассказать, чтобы им поверили.

Тебе нечего сказать, а мне нечего добавить.

Единственное, что я могу с определенной долей уверенности сказать, — благодаря эсэсовскому списку из Равенсбрюка — так это то, что на станции Радогощ ты вошел в поезд, который отвез тебя в Аушвиц 26 августа 1944 года. И все же я не знаю, зарегистрировался ли ты в качестве новоприбывшего в тот же день, как сошел с поезда в Аушвице-Биркенау или несколькими днями позднее. Большая часть из тех, что прибыли на поезде из лодзинского гетто, не были зарегистрированы, поскольку их немедленно отсортировали (влево), чтобы убить в газовых камерах и сжечь в крематориях, уничтожив малейшие следы. Те немногие, которые остались в живых и сначала использовались в качестве рабской силы, должны были сортироваться заново, получить номер, зарегистрироваться как новоприбывшие. Определенно, это требовало некоторого времени, может быть, нескольких дней. Таким образом, еще один осколок обрел свое место, регистрационная карточка со следующей остановки путешествия, где отмечено, что ты находился в лодзинском гетто до 20 августа 1944, а в КЛ Аушвиц с 21 августа 1944. В таком случае, на протяжении нескольких дней ты находился в КЛ Ашвиц без регистрации.

Но в этом нет необходимости. Не имеет большого значения, в какой именно день ты покинул гетто и в какой именно день ты прибыл в Аушвиц. У твоего путешествия нет ни расписания, ни направления. Ни точных дат в прошлом, ни точных дат в будущем. В твоем путешествии точные даты не выполняют никакой функции.

Функцию они выполняют для меня. Это я в них нуждаюсь. Это мне нужен любой осколок, который получается добыть, чтобы ты не исчез для меня. Нечто, что не так просто стереть, пересмотреть, отринуть, перетолковать, уничтожить. Дата. Список. Регистрационная карточка. Фотография. Точные имена и число дней, в которые твой мир был ликвидирован.

*

4 сентября 1942 года Хаим Румковский произносит речь.

Я надеюсь, что ты ее не слышал.

Я надеюсь, что никто из проживавших на Францисканской, 18, ее не слышал.

Я не знаю, на что могли надеяться те, кто ее слышал.

И вместе с тем я хочу, чтобы все знали то, о чем сказал Хаим Румковский в своей речи 4 сентября 1942 года. Что все знали, что же за место ты покинул, когда в августе 1944 года поднялся на поезд, следовавший в Аушвиц, а твой мир был стерт с лица земли.

Или он был стерт уже тогда?

Время — четыре часа сорок пять минут вечера 4 сентября 1942 года, солнце жарит, и день все еще раскален, и на площади у пожарной станции на Лютомиерской улице, 13 установили громкоговорители, и Хаим Румковский произносит библейскую речь без эвфемизмов. Или — возможно — речь с библейскими эвфемизмами.

Как ни крути, речь, которую нельзя понять превратно.

Или речь, которая должна быть понята превратно, чтобы твой мир тотчас же не рухнул под тяжестью своей монументальной бессмысленности и не исчез в тот же миг.

«Отцы и матери, отдайте мне ваших детей!», — говорит Хаим Румковский.

Его белые волосы в беспорядке, его движения медлительны, голос надломлен, но слова его нельзя понять превратно и превратно они не должны быть поняты.

Немцы приказали ему депортировать несовершеннолетних.

Да, стариков и больных из гетто он также должен депортировать.

По меньшей мере он должен депортировать 20 000 евреев.

Он пришел, чтобы оповестить гетто: он решил дать немцам то, чего они требуют. Собственными руками «вознести жертву на алтарь». Собственными руками «отсечь руку, чтобы спасти тело».

Да, именно эти слова он и употребил.

Что если он не принесет эту жертву, немцы истребят их всех.

Что если он сделает это, некоторые будут спасены.

Чего тут непонятного?

Хаим Румковский не хотел, чтобы его поняли превратно. Не в этот раз.

Вот что он сказал:

«Как преступник, я пришел к вам, чтобы забрать то, чем вы дорожите больше всего на свете. Я перепробовал все средства, чтобы добиться отмены этого приказа или, когда стало ясно, что это не возможно, хотя бы его смягчения. Только вчера, я запросил список детей 9 лет. Я хотел спасти хотя бы одну возрастную группу 9-10 лет. Но они не пошли и на эту уступку. Мне удалось лишь одно — спасти десятилетних и старше. Пусть это станет утешением нашей глубокой скорби. В гетто есть больные, которым осталось жить считанные дни, может быть недели. Возможно, это покажется вам чудовищным, но я прошу вас — отдайте мне больных, чтобы спасти здоровых. Я знаю как дороги больные любой семье, особенно еврейской. Тем не менее, в свете жестокой действительности, мы должны задаться вопросом: кто может быть спасен и кто будет спасен? Здравый смысл говорит нам, что спасены должны быть те, у кого есть шанс выжить, а не те, кто все равно не выживет. Ведь мы живем в гетто.

…Мы живем в таких условиях, что не хватает даже здоровым, не говоря уже о больных. Каждый из нас кормит больных за счет собственного здоровья. Мы отдаем им свой хлеб, мы отдаем их свою порцию сахара, мяса. И каков результат ? Этого недостаточно, чтобы вылечить больного, и мы сами заболеваем. Конечно, такая благородная жертва достойна всяческих похвал, но есть ситуации, когда приходится выбирать: принести в жертву больных, не имеющих ни малейшего шанса на выздоровление, и делающих больными других, или спасти здоровых. Я не мог долго об этом рассуждать. Мне пришлось сделать выбор в пользу здоровых. В свете этого, я отдал врачам соответствующие распоряжения, и ожидаю, что они выдадут всех неизлечимых больных, чтобы вместо них были спасены здоровые, которые могут и хотят жить.

Матери, я понимаю вас и вижу ваши слезы. Я чувствую, что будут чувствовать отцы, которым прийдется утром идти на работу, после того, как у них забрали малышей, с которыми они играли еще вчера ? Я понимаю и чувствую все это. Я совершенно разбит с того момента, как вчера в 4 часа узнал об этом приказе. Я разделяю вашу боль. Я страдаю из–за ваших мучений и я не знаю как переживу это, где найду силы перенести все это. Я открою вам секрет: они требуют 24 000 жертв. 3000 в день в течении 8 дней. Мне удалось снизить эту цифру до 20 000, но только при условии, что это будут дети до 10 лет. Дети от десяти лет и выше в безопасности ! Так как дети и старики вместе составляют не больше 13 000 человек, то разницу прийдется дополнить больными. Я едва могу говорить, я изнеможден, я хочу лишь сказать о чем прошу вас: помогите мне выполнить эту миссию! Я в ужасе. Я боюсь того, что они, не дай господь, сделают это сами. Перед вами стоит сломленный еврей. Не завидуйте мне. Это самый трудный из приказов, который мне приходилось когда-либо выполнять. Я протягиваю к вам свои сломленные дрожащие ладони и умоляю: чтобы избежать дальнейших жертв и сохранить стотысячную популяцию гетто, отдайте их в мои руки.

Они пообещали мне: если мы доставим наши жертвы сами, то будет мир!» [1]

Что тут было добавить? Только непонимание могло поддержать тот мир, в котором была возможна подобная речь. Хаим Румковский все понял правильно. Дети, больные и старики должны были быть депортированы, чтобы умереть. Вы все должны это понять. Здесь нет места недопониманию.

Это невозможно понять. Мир, в котором подобное становится возможным понять, в твоем мире никто не мог представить себе. Между твоим миром и тем, где родителей призывали принести в жертву своих детей, детей — принести в жертву родителей, здоровых — принести в жертву больных, разверзлась бездна, преодолеть которую было неподвластно никакому пониманию.

*

Никакой фантазии не хватит, чтобы представить себе место, подобное Хелмно. В одном конце напоминающего усадьбу здания, «замке» — вход в раздевалку и душевые, в другом — выход, подсоединенный к автомобилям с газом, стоявшим вплотную к стенам здания. Большой грузовик — фирмы Магирус, произведен компанией Deutz AG в Кёльне, которая в 1942 году удостоилась характеристики как образцовое национал-социалистическое предприятие; в него помещается 150 живых человек. Два грузовика поменьше марки Opel Blitz и Diamond Reo соответственно имеют вместимость 80-100 человек. Когда грузовики заполняются целиком, а самые маленькие дети иногда оказываются на головах у взрослых, двери герметично запираются на засов, шофер заводит мотор и подсоединяет газовый шланг, ведущий от дизельного мотора в грузовик / газовую камеру, и спустя пять-десять минут груз умирал от удушья. После чего грузовик едет прямиком в Ржуховский лес, что в четырех километрах, где мертвые тела выгружаются, осматриваются на предмет украшений и золотых коронок и уничтожаются в крематории. Спустя десять минут грузовик едет обратно в «замок» и пришвартовывается для следующей партии груза. С 3 по 12 сентября 1942 года из лодзинского гетто в газовые камеры в Хелмно было отправлено 15 859 детей, больных и стариков.

Я выписываю точные цифры и даты, да, я стряхнул пыль с архивов и источников, в которых значились точные цифры и даты, потому что я хочу попытаться реконструировать твой мир таким, каким ты видел его до ликвидации, и мне нужен строительный материал и бог весть что еще, чтобы понять. Однако я сразу замечаю, что точные цифры и даты реконструируют лишь растущую пропасть между тем, что происходит вокруг тебя, и тем, что поддается пониманию. Вокруг гетто — непроницаемая для всяческого понимания стена из лжи и эвфемизмов.

В период с 16 по 20 января 1942 года 10 003 человека были депортированы с целью дальнейшей транспортировки. Им разрешено взять с собой 12,5 кило багажа каждому и обещано выплатить сумму денег, имевших хождение в гетто, в эквиваленте (максимум — десять) немецких рейхсмарок на месте сбора. С 22 февраля по 4 апреля 1942 года депортации подверглись 34 073 человека. В период с 4 по 15 мая 1942 года — 10 914 человек. В общей сложности с 16 января по 12 сентября 1942 года из лодзинского гетто было депортировано 70 859 человек, чтобы умереть от удушья в герметично запертых грузовиках, которые, словно челноки, швартовались у входа похожего на господскую усадьбу здания, называемого «замком», расположенного в маленькой деревушке, что примерно в 60 километрах на северо-запад от Лодзя, которая по-польски называется Хелмно, а на языке новой власти — Кульмхоф.

Мне следовало бы заполнить оставшуюся часть этой книги именами и датами из списков депортированных людей, о которых никто никогда больше ничего не слышал, и пусть даже их помощь не внесет особенной ясности, я не могу на них полагаться. Цифры слишком точны, а сокращения слишком произвольны. Ausgeliefert иногда сокращается до ausg., иногда — до a.g., иногда — всего лишь до ag. Точные цифры и произвольные сокращения — лом нацистских эвфемизмов. Они разбивают привычные связи между словами и опытом, между тем, что происходит, и тем, что подвластно пониманию. Почему разрешено взять 12,5 кило багажа? Почему не 10 или 15? Почему рабочий паек за участие в Sonderaktion по «деюдеизации Вартеланда», [die] Entjudung des Warthegaues, составлял ⅛ литра спирта на человека в день? Почему не ½ литра или ¼? Нацистский комендант гетто в Лодзе, Амтслейтер Ганс Бибов пишет Herrn Reichsbeauftragen für das Trinkbranntweingewerbe beim Reichsnährstand, Kleiststrasse, Berlin W 32 с просьбой обеспечить дополнительным количеством пайков со спиртом и сигаретами дополнительный персонал, от которого требовалось очистить от евреев Вартеланд — то есть ту область Польши, которая отныне входит в Немецкий Рейх и центром которого является город, который отныне называется Лицманнштадт и евреи которого теперь умирают от газового удушья в небольшой деревеньке на берегу реки Нер, которая носит имя Хелмно. Персонал, участвующий в подобных Sonderaktion, подчеркивает Бибов, должен безусловно, unbedingt, получать дополнительное довольствие спирта.

В некотором смысле примечательно, с чисто языковой точки зрения, что человек, обладающий властью нанимать людей для участия в Sonderaktion с целью деюдеизации Вартеланда, не имеет достаточной власти, чтобы обеспечить их дополнительным довольствием спирта. Что он повторно пишет высшему начальству, отвечающему в Берлине за распределение спирта, и сучит ногами, и прилагает справки, выданные отделом здравоохранения в Лицманнштадте о необходимости спирта на службе. Обстоятельные предложения подразумевают наличие смысла, а обстоятельный бюрократизм — наличие порядка, но в действительности порядок лишается своей ценности, а бюрократия — своей логики. Те, кто имел разрешение транспортировать 70 или 80 000, или, если позволяла техника, 100 000 человек в газовые камеры в Хелмно, не должны были заботиться о разрешении на дополнительную осьмушку спирта в день для дополнительного персонала, который наняли для выполнения тошнотворной (да, так и написано: ekelerregend) работы.

*

Мужчина по имени Йозеф Зелковиц слушает Хаима Румковского тем жарким вечером перед пожарной станцией на Лютомиерской, 13 четвертого сентября 1942 года и записывает по привычке все то, что видит и слышит. Записки эти переживут ликвидацию гетто и ликвидацию самого Зелковица (в Аушвице 1944). Плач великий и стенания раздаются со стороны собрания, записывает он после воззвания к отцам и матерям с требованием отдать своих детей. Чудовищные жалобы, записывает он после ответа о руке, которую нужно отсечь, чтобы спасти тело. Сердца скованы льдом, пишет он. Отчаяние в глазах всех и каждого. Судорожно сжатые руки. Искаженные лица.

Все знали. Мало-помалу предписания становились все более жестокими, а эвфемизмы обнажали свою суть. Уже во время второй волны транспортации, в феврале 1942 года, обещанный обмен денег на немецкие рейхсмарки был прекращен, а 12,5 кило багажа, который путешественников призывали взять с собой на место сбора, теперь резко было приказано оставить прежде чем подняться в поезд. Да, даже корзинки с едой. Над оставленным багажом расстилается бессонное гетто. Как и над багажом, который возвращается обратно.

Все знали, но никто не понимал.

«Факт состоит в том», — пишет Йозеф Зелковиц в сентябре 1942, — «что ни у кого не осталось ни малейших сомнений; мы все совершенно уверены в том, что депортированные из гетто не «высылаются» куда-либо еще, но «высылаются» в ад, по крайней мере старики. Что их сбрасывают в мусорные кучи, как говорится в гетто. Можно ли от нас ожидать, что мы примем эти новые предписания? Можно ли ожидать, что мы захотим продолжать жизнь после всего случившегося?».

Я полагаю, что никто не имеет права задавать подобные вопросы задним числом, но Зелковиц задает их там и тогда. Как мы можем продолжать жить после того, как «принесли в жертву» наших стариков, больных и детей, чтобы получить возможность жить дальше? Кто захочет продолжать жить в мире, где подобные предписания могут быть помыслены и сформулированы? Не говоря уж о мире, где подобное предписание может быть организовано и приведено в исполнение.

Многие жить дальше не могут. После каждой волны депортации следует волна самоубийств. Люди выбрасываются из окон, вешаются на потолочных балках и в дверных проемах, режут вены, принимают яд или травят себя снотворным, если были достаточно удачливы, чтобы получить к нему доступ, или ищут, чтобы их застрелил немецкий караул у ограждения гетто. Последнее не требует чрезмерных усилий. Немецкие солдаты расстреливают даже тех, кто этого не хочет. Все самоубийства отмечаются в дневниках или ежедневной хронике, которая, без ведома немцев, продолжает вестись по поручению администрации еврейского гетто на третьем этаже дома на Косцельной площади, 4. Тысячи исписанных от руки дневников, то по-польски, то по-немецки, полные наблюдений и данных о повседневной жизни в гетто, о мертвых и родившихся (!), о постепенно оскудевающем рационе, о поставках брюквы и картофеля, о недостатке зубочисток и горючего, о производственных квотах и продуктовых, производственной эффективности, о погоде, об «очевидно больном и старом мужчине, который вместе с голодным — кожа да кости — мальчиком стоит на углу улицы и пытается продать нечто, по виду напоминающее лук». Раз от раза все более частые упоминания о голоде, депортациях и самоубийствах. Перед транспортировкой 1942 года родители попытались убить своих детей и покончить с собой. Не удалось.

16 000 человек в эти сентябрьские дни были принесены в жертву, переданы для дальнейшей транспортировки, согласно спискам, которые собираются в администрации еврейского гетто на втором этаже дома на Косцельной площади, 4 группой из тридцати восьми человек, которые за двенадцатичасовую смену перепахивают девятнадцать папок со списками проживавших в гетто и копируют тысячи имен и точный возраст на отдельные карточки, рассортировывая их в соответствии с кварталами и адресами, и относят их на третий этаж, в Эвакуационный комитет, который отбирал карточки тех, кто подлежал депортации, и отсылал их дальше в отделение еврейской полиции для ее осуществления.

Да, именно эти слова по-польски отстукивает на печатной машинке Йозеф Зелковиц в дневнике из гетто 14 сентября 1942 года. А в рукописных заметках, которые он делает на идише, он пишет, что все, кажется, утратили понимание происходящего. Он также отмечает, что совсем скоро карточки явили свою бесполезность, ибо немцы спустя всего лишь несколько дней потеряли терпение и прислали в гетто своих людей, наплевав на карточки, выхватывали жителей наобум и расстреливали тех, кто пытался спрятаться, отказывался слушаться приказа или имел неправильное выражение лица. Во время акции в сентябре 1942 года было расстреляно шестьсот человек. Двое из них — на задворках Житной улицы, 7, куда жителям было приказано проследовать для немецкой инспекции. Среди инспектируемых — мать и ее четырехлетняя дочь. Рассказывает Зелковиц. Мать и дочь крепко держатся за руки и улыбаются, мать — чтобы продемонстрировать свою пригодность к выживанию, дочь — из–за того, что она рада наконец-то оказаться на солнышке. Немец приказывает матери оставить дочь. Мать не отпускает руку дочери и продолжает улыбаться. Мать и дочь выводятся из строя, им дается три минуты на размышление. Три минуты — и ни секундой больше. Немец тоже улыбается по какой-то причине. Выстроенные в ряд соседи трепещат и дрожат — как можно более тихо, чтобы не выдать себя. Спустя три минуты матери и дочери приказано встать «к стене», и немец убивает их выстрелом в голову.

Зелковиц пытается найти слова для описания того, что происходило в гетто в те сентябрьские дни 1942 года, но сомневается, что ему поверят. Он считает, что спустя десятилетия найдутся люди, которые будут вопить о лжи и подтасовках. Поэтому он регулярно делает записи, словно чтобы ущипнуть самого себя, что это случилось в действительности, что это «стопроцентный факт», что это случилось у него на глазах здесь и сейчас, как бы ни невообразимо и непостижимо это ни звучало для тех, кто когда-нибудь прочтет написанное им.

В те дни люди в гетто не плачут, пишет Зелковиц. Они лают, словно собаки, воют, словно волки, ревут, словно шакалы, рычат, словно львы. Они не плачут так, как плачут люди, ибо их боль — это нечеловеческая боль, на которую можно ответить человеческими слезами. В эти дни гетто — какофония диких звуков, среди которых отсутствует лишь одна нота — человеческая. Человеческие существа не в состоянии вынести подобные страдания. Животные — возможно, но не человек.

Поэтому люди не плачут.

Йозеф Зелковиц давит словами и гарпунит метафорами; людей отстреливают «словно бешеных собак», женщина, потерявшая троих своих сыновей, «хохочет, словно дикая гиена», другая женщина, на чьих глазах убили мужа, «икает, как бешеный страус», и каждый раз этот звук «отравленной стрелой метит в сердце». В каждой квартире — «нарыв», готовый лопнуть, в каждой комнате — «рыкающее, грохочущее, икающее, истерическое извержение вулкана», из каждого распахнутого окна и каждого обветшалого дверного проема — «обжигающий поток лавы, который несется по улицам и дворам, заражая собой один дом за другим». Все лодзинское гетто воет, рычит, трясется, впадает в безумие.

С «жертвоприношением» старых, больных и детей в сентябре 1942 года мир для Йозефа Зелковица распался. Он не понимает, как после случившегося гетто может продолжать жить дальше, не понимает он и того, как могут продолжать жить те, кто ответственны за выбор жертвы, и был крайне удивлен, фактически возмущен, когда заметил, что «ужасный шок» в самом скором времени начал выражаться в том, что до крайности напоминало равнодушие.

«Люди, только недавно потерявшие тех, кого любили, сейчас говорят исключительно о рационе, картофеле, супе и т.п.! Это за пределами всяческого понимания!»

Следующая дневниковая запись из гетто:

«Первые двадцать дней сентября [1942] — чудесные и солнечные, омраченные редкими ливнями».

*

Я не знаю, как вы живете дальше, и, может быть, знать не желаю, но я знаю, что вы живете. Что после сентября 1942 года 85 000 человек продолжают жить, а 73 000 человек доживут до августа 1944. Что лодзинское гетто все еще существует в августе 1944 года, в отличие от гетто варшавского.

В варшавском гетто жизнь остановилась. В мае 1943 года варшавское гетто было ликвидировано. В течение двух месяцев, с 24 июля 1942 по 24 сентября 1942, 270 000 человек любого возраста и состояния здоровья, вне зависимости от того, были они стариками, больными или детьми, депортировались дальше. Варшавское Хелмно называлось Треблинкой. В Треблинке дизельные моторы мощнее и подсоединены к газовым камерам, расположенным в специально возведенном для этих целей строении, где большее количество людей можно было убить за более короткое время. Никаких поездок по лесам в развинченных грузовиках. Тела сжигались прямо на месте. Так намного эффективнее. В варшавском гетто главу юденрата звали не Хаим Румковский, а Адам Черняков. Когда от некоего СС-гауптштюрмфюрера Херманна Вортхоффа (только что ликвидировавшего гетто в Люблине, Хелмно или Треблинка которого назывался Белзецем) ему поступил приказ выслать 10 000 человек и детский поезд к 24 июля 1942 года, он покончил с собой. «Я не в силах отправить беззащитных детей на смерть», — пишет он в предсмертном письме.

Хаим Румковский не покончил с собой. Он здравствует в полной уверенности в том, что принеся в жертву больных, стариков и детей, он смог спасти здоровых, сильных и трудоспособных. Он делает подсчеты, согласно которым выживание некоторых было высшей целью, а жертва остальных — необходимым средством. Он делает подсчеты, которые, как он верит, смогут спасти гетто от чего-то более страшного.

Именно эти вычисления, по всей вероятности, способствовали тому, что гетто в Лодзе, будучи единственным гетто в оккупированной нацистами Польше, не было ликвидировано 2 августа 1944 года, когда советская армия стояла в 120 километрах от города, и что-то навроде возможности выжить казалось правдоподобным.

Можно ли сказать, что Хаим Румковский пожертвовал своей душой, чтобы спасти гетто?

Можно ли сказать, что он заключил договор с дьяволом?

Многое в подобном духе говорилось о еврейских лидерах, которые таким же образом помогали в отсортировке и транспортировке своих же, а следовательно, уничтожению и ликвидации евреев. Много говорилось о том, что они должны были отказаться, что они должны были оказать сопротивление, что им стоило позволить убить себя, чем позволить сделать себя соучастниками преступлений. Ханна Арендт пишет об их действиях как о «самой мрачной главе этой мрачной истории». Примо Леви пишет о Хаиме Румковском, что «переживи он свою собственную трагедию, ни один трибунал не смог бы его оправдать, а особенно в моральном отношении».

Примо Леви принадлежит к тем немногим, которые, как мне думается, приобрели моральное право высказываться о моральных качествах Хаима Румковского. Он немедленно воздерживается от немыслимости морального вызова, перед которым оказался Хаим Румковский. Смягчающие обстоятельства. Сопротивляться систематическому нацистскому уничтожению и унижению своих жертв «требовало более крепкого морального базиса, чем тот, который был у Хаима Румковского, торговца из Лодзи, и целого его поколения», пишет Примо Леви.

Примо Леви пишет это в 1986 году, в последней своей, перед тем как он решает свести счеты с жизнью, книге, и задается вопросом, как поступили бы другие, окажись они на месте Хаима Румковского. Как поступили бы современные европейцы, доведись им побывать в шкуре Румковского. Он полагает, что вопрос сохраняет свою остроту и актуальность. Что из рассказа о Румковском исходит нечто угрожающее. Что он в амбивалентности Румковского видит амбивалентость нашей западной цивилизации, которая «сходит в ад под звуки труб и барабанов» [2]. Что и мы, подобно Румковскому, «полностью готовы подчиниться силе, забывая о том, что все мы находимся в гетто, что гетто окружено стеной, что за стенами гетто царит смерть, а недалеко всех нас дожидается поезд».

Примо Леви не написал, что он под этим подразумевает.

Возможно, так он выразил свое растущее бессилие перед забытьем и равнодушием. Бессилие тех, кто видел ад на земле, но не может ни слова о нем рассказать, а уж тем более убедить остальной мир в том, что ад существует среди нас.

Бессилие, которое со временем станет и твоим.

КАРУСЕЛЬ

Весной 1943 года Чеслав Милош пишет о карусели в варшавском парк Красиньски. Это хорошо известная карусель. Весной 1942 года с карусели в Красиньском парке можно было увидеть и услышать, как ликвидировали варшавское гетто. Не только музыку. Гетто в Варшаве ликвидировали под музыку и смех, доносившиеся с карусели, которая была за пределами его стен. Это послепасхальные дни, и последние в гетто евреи устроили бунт, а немцы сжигали один дом за другим, и люди, катающиеся на карусели в Красиньском парке, радовались весне и теплу, когда последние в гетто евреи уничтожались у них на глазах.

Иногда из тех

Горящих домов

Ветер уносил

Чернеющих драконов

И люди на карусели

Ловили их руками.

Ветер дувший от горящих

Домов

Задирал девичьи юбки;

Люди смеялись и радовались

В варшавское

Солнечное воскресенье. [3]

В этом нет ничего нового — люди привыкают жить так, словно ничего не случилось даже в том случае, если что-то чудовищное происходит вокруг них. В любой войне, даже в самой жестокой, на поле боя или убоя, человек пытается жить, словно ничего не случилось; наслаждаться едой, сном, хорошим пищеварением, доброй шуткой, моментами забытья. Получается не всегда, да и не у всех, но жизнь не прекращается в близости смерти. Особенно в близости смерти. В близости смерти жизнь сама может стать единственным, что имеет хоть какую-то ценность. Во внушительной хронике лодзинского гетто одна за одной идут записи о поездах смерти, расстрелах и самоубийствах, чередующиеся с заметками о траве и зелени, порхающих бабочках и людях, которые наводняют улицы в теплый весенний день.

В пятницу 23 апреля 1943 года в лодзинском гетто замечают аиста, а в Красиньском парке в Варшаве крутится карусель.

ТЕНИ

Самое время сказать несколько слов об обозначениях выживших, обозначении тех, кто оказался в таком же, как и ты, положении, — обозначении, медленно выкристаллизовавшемся после того, как все прочие обозначения были испробованы и найдены неадекватными, обозначения, превратившие тот факт, что вы все еще живы, в центр вашего существования. Люди выживают постоянно, в войнах, и преследованиях, несчастьях и эпидемиях, и впоследствии никто не именует их выжившими, только лишь в связи с пережитым событием и исключительно в качестве констатации этого факта. Выжившие продолжают жить, а не выживать. Выживание — в норме — состояние не продолжающееся, но временное. Я думаю, что обозначение выжившие с самого своего появления содержало и для всех тех, кто оказался в твоем положении, констатацию факта. Вы выжили несмотря ни на что и теперь должны жить дальше, приписанные к одной из категорий, что доступны на выбор; беженцы, транзитные мигранты, репатрианты, перемещаемые лица, польские евреи, лица без гражданства. Поначалу миру было очевидно и то, в чем вы выжили, и то, насколько неправдоподобным является тот факт, что вы продолжаете жить. По крайней мере существуют свидетельства. Не только фотографии — для тех, кто осмелится посмотреть. Слова по-прежнему непривычны и нереальны — газовые камеры, фабрики смерти, политика уничтожения, окончательное решение, геноцид — но вы, те, кто выжил, не имеете ни малейшего повода сомневаться: миру известно то, что вы пережили, и мир содрогается до самого своего основания перед этим знанием, и что мир, ставший после, совсем не тот, что был прежде. Что-то другое трудно вообразить. Невозможно представить, что вы выжили для того, чтобы мир забыл то, что было совсем недавно, и продолжил существовать, словно ничего не случилось. Должен быть какой-то смысл в том, что вы выжили, ибо высший смысл того, что вы выжили, состоит в том, что выжить вы не должны были, что должны были быть уничтожены, не оставив после себя ни следа, ни осколка кости, ни имени в списке смертников, ни свидетельства о смерти. И вы выжили, пребывая в полной уверенности, что вы и есть тот след, который никому не отыскать, и что в этом и есть особый смысл того, что вы выжили. Вовсе необязательно, что выживание должно иметь какой-то особый смысл, поскольку, как правило, быть живым имеет гораздо больше смысла, чем быть мертвым, но как иначе оправдать, что вы живы — когда все остальные мертвы? Вы немногие знаете: тот факт, что выжили именно вы, есть следствие стечения самых неправдоподобных обстоятельств и совпадений, и что вы, согласно любому реалистическому сценарию, должны были быть бесследно уничтожены — как и все те, чьи лица и голоса преследуют вас. Да, и вас преследует чувство вины, что выжили именно вы, а не они, и особенно — полагаю — вы не можете освободиться от мысли: были и те, что заслуживал жизни больше, чем вы сами. Это безумная мысль — ибо смерть и выживание в Аушвице не были вопросом заслуг, но зависели напрямую от мощностей газовых камер и крематориев, но я в состоянии понять, что выживание в подобных условиях может восприниматься как несправедливое — или в любом случае незаслуженное. Почему я — а не другие? Это действительно невыносимая мысль, которая рано или поздно пробивается сквозь уверенность в том, что вы выжили не только ради самих себя, сколько ради других, что вы — тот след, который не удалось уничтожить, что отныне у вас особый долг перед жизнью, которую вы, вопреки всему получили, что вы через эту жизнь должны принять тот факт, что вы живы, в то время как все прочие мертвы.

Как бы то ни было, именно этим я впоследствии буду объяснять беспечность и амбициозность, даже легкость и игривость. Подобно жене Лота вы можете жить дальше — но только лишь если не будете оборачиваться, вглядываясь в прошлое, ибо вы, подобно лотовой жене, рискуете превратиться в камень. Но вы не способны жить дальше, если никто не видит и не понимает того, что вам довелось пережить — и отчего вы все еще живы.

Я думаю, что мир, в который вы выжили, населен людьми двух категорий: теми, кто знает, и теми, кто не знает. Тем, кто знает, нет нужды говорить, а тем, кто нет, — сложно что-то сказать, не рискуя натолкнуться на недоверие, упреки в преувеличении или пафосе. Очень скоро и вы замечаете, что сказанное вами рискует подвергнуться обвинениям в излишних ужасах и вызвать отвращение. В любом случае мир очень скоро перестает вас слушать. Всего лишь спустя год из кинотеатров исчезают документальные фильмы и свидетельства из газет. Мир, не оборачиваясь, смотрит вперед, и вы пытаетесь, насколько это возможно, брать с него пример. Я думаю, что легкость и игривость — ответ на тишину, которая все ширится, и одиночество, окружившее вас. Сидеть в одиночестве с подобными мыслями — ты пишешь об этом Галюшке — невыносимо для человека в твоем положении. Я не знаю, над чем вы смеялись, отчего смеялись и тесном кругу выживших, поздними вечерами собираясь в облаке сигаретного дыма под лампой за круглым столом в гостиной, речь бежит, а я слишком мал для юмора, и уж тем более для юмора черного, но как бы то ни было, я думаю, что это помогало вам смотреть вперед даже когда мир молчал и сквозило одиночество.

То, что легкость и игривость, — маска, скрывающая нечто совершенно иное, было видно невооруженным взглядом, особенно у твоего брата Натека, который шутил и сыпал остротами почти без остановки, но с натужной живостью, более заметной, чем твоя собственная. Натек непрерывно двигался, вскакивал со стула, мерил шагами пол и водил черный мотоцикл марки Хускварна с нетерпеливостью, будто бы ему постоянно нужно было куда-то еще, и скоро он тоже был на пути куда-то еще, а у тебя больше не было брата, чтобы удерживать на расстоянии молчание и одиночество.

Знал ли ты, что выживших в войнах и катастрофах в прежние времена жертвовали богам как козлов отпущения или полагали их безумными, ибо никто не хотел слышать того, что они говорили?

Я думаю, твое положение усугубилось, когда рядом с тобой больше не было Натека, и кто-то в раздевалке на автозаводе удивился тому, что такому как ты делать там, а мир начал смотреть на таких как ты с отвращением и едва ли не принес вас в жертву Забвению и Успеху. Как бы то ни было, мир меньше всего был склонен к тому, чтобы пошатнулись его устои — а именно этого ты и подобные тебе ожидали от мира, в котором вам предстояло жить.

*

Выживший по имени Ханс Майер вступил в противостояние с миром, в котором ты и подобные тебе, как ожидалось, будут преданы забвению, — и пошел дальше, сменив имя на Жан Амери, потому как совершенно не хотел ни забывать, ни двигаться вперед. Есть выжившие, сменившие имя в надежде на будущее, чтобы защититься от нового Гитлера или спрятаться от мира, однако Жан Амери сменил имя, поскольку не желал мириться с тем миром, частью которого совсем недавно было его имя и в котором его лишили всего, — имени и дома — и который после всего свершившегося имел наглость смотреть на таких, как он, с презрением и двигаться вперед как ни в чем не бывало. В течение нескольких лет мир сотрясался, а потом перестал — и именно с этим миром Жан Амери не может и не хочет мириться. В подобном мире выжившие не могут перестать быть выжившими, ибо они не в состоянии перестать со всей своей непримиримостью, и даже горечью, напоминать миру о том, что ничто не забыто. В своей книге «По ту сторону преступления и наказания» Амери описывает, как в 1958 году во время своей поездки на юг Германии он встретил бизнесмена, который, поняв, что Амери имеет «израилитские» корни, уверил его в том, что немецкий народ не таит ни малейшей злобы в адрес еврейского народа и что западногерманское правительство выразило это отношение в великодушных компенсациях, отчего Амери почувствовал себя Шейлоком.

Непримиримость в отношении мира, который хочет забыть и двигаться дальше, становится для Жана Амери способом заново овладеть моральной силой над своей жизнью: «На протяжении двух десятков лет, в течение которых у меня было время поразмыслить над тем, что случилось со мной, я пришел к выводу, что прощение и забвение, вызванные социальным давлением, есть вещи аморальные».

Стало быть, Амери подвергает сомнению попытку «объективного знания» патологизировать непримиримость. Может статься, что выжившие носят отметину случившегося с ними, у некоторых проявляются симптомы, похожие один на другой, которые впоследствии образуют синдром определенного рода — например, синдром выжившего в концлагере, который с чисто клинической точки зрения превращает выживание в болезнь — ту болезнь, что в данном случае исторически и морально возносит ситуацию выжившего над нормальным существованием. Как бы то ни было, не существует никаких моральных или исторических предпосылок для выживших принимать то, что случилось, просто как то, что случилось. Время — с социальной и биологической точек зрения — способно вылечить любые раны, но с точки зрения моральной — оно бессильно. Морально человек имеет право и привилегию бунтовать против того, что случилось, и требовать, чтобы время повернулось вспять, чтобы преступники узрели свои деяния «и через это присоединились к своим жертвам».

Разумеется, Амери понимает, что его борьба — чистой воды донкихотство, что время — его враг, а то, что случилось, — «убийство миллионов людей, осуществленное высокоцивилизованным народом с организационным тщанием и едва ли не научной точностью», — совсем скоро станет одной из миллионов историй о насилии «в варварское десятилетие», и что «это мы, жертвы, предстанем по-настоящему неисправимыми и непримиримыми, враждебными по отношению к истории реакционерами — если воспользоваться точным значением слов, — и тот факт, что некоторые из нас выжили, со временем стал восприниматься как техническая ошибка».

Непримиримости не было места поначалу. В начале в Жане Амери — как и в тебе, я думаю — существовала уверенность в том, что мир после принадлежит также и вам, что он не может двигаться вперед без вас, что вы — тот след, который он не может потерять из виду, не потеряв самое себя.

Морально «аннулировать время», чтобы мир никогда не посмел забыть то, что вы пережили, — таково условие Жана Амери, чтобы выживание стало жизнью, и чем дальше я иду рядом с тобой по дороге из Аушвица, тем отчетливее вижу — таково и твое условие.

*

Жан Амери не желает патологизировать непримиримость, недоверие, неутомимость или страх утратить почву под ногами у тех, кто пережил Аушвиц. Жан Амери считает, что это именно мир, который идет вперед не оборачиваясь, необходимо патологизировать, — его, а не выживших.

Легко сказать тем, кто имеет способность вписаться в свой собственный мир.

Труднее тем, кто противостоит этому миру.

Нелегко это и Амери, ибо он осознает меру своего одиночества в непримиримости, меру своей горечи и неспособности двигаться вперед, словно бы ничего не случилось, он принимает последствия этого на свой счет и кончает жизнь самоубийством. До этого он пишет книгу о самоубийстве, или, как сам он предпочитает его называть, о свободной смерти, Freitod, в которой настаивает на том, что жизнь в унижении и беспомощности заслуживает того, чтобы с ней покончить. Самоубийство может быть актом достоинства, а не проявлением слабости.

Он не пишет об этом напрямую, но подразумевает именно это.

Именно потому эту книгу местами неприятно читать, ибо Амери столь очевидно одержим предметом и временами пытается выжать их него капли поэзии и философии, но я читал ее в попытке понять, отчего так много выживших добровольно расставались с жизнью. Ибо это так — многие выжившие кончают жизнь самоубийством. В три раза чаще выжившие кончают с собой, по сравнению со всеми прочими. Это словно затаившийся вирус, заразивший тебя и подобных тебе, который вдруг, без предупреждения, проявляется в настойчивом желании наложить на себя руки. Амери не придает в этой связи особого значения выживанию — в том числе и своему собственному — но невозможно не читать эту книгу также и в свете его неспособности и нежелания мириться с миром после Аушвица. То, что Амери отказывается признавать, так это то, что подобная неспособность или нежелание, равно как и следующие за ними чувства униженности и беспомощности, могут перейти в патологическое состояние, которое, в свою очередь, приводит, как правило, к самоубийству. Я могу испытывать уважение к отказу Амери позволить диагностировать у себя болезнь, вызванную Аушвицем, равно как и к его попытке придать самоубийству моральное достоинство, однако, несмотря на все это, в моих глазах он предстает таких же больным и раненым, как и все вы.

Вы, пережившие Аушвиц, — все вы подранки, видно это или нет, хотите вы это признавать или нет. Некоторым из вас удалось залечить свои раны и построить новый мир на развалинах старого, увидев, как распахиваются все возможные горизонты, и спустя время никто не увидит и не догадается, откуда вы пришли и что вы несете на себе, но от теней никто не убережется.

Для многих этот миг наступит позже, чем для тебя.

Я пытаюсь понять, отчего твои тени пришли так рано, но понять не в силах.

Просто ты вышел на неправильной остановке на своем пути из Аушвица.



Примечания переводчика

[1] Перевод речи Хаима Румковского — по ссылке

[2] Примо Леви, Канувшие и спасенные

[3]

Czasem wiatr z domów płonących

Przynosił czarne latawce,

Łapali skrawki w powietrzu

Jadący na karuzeli.

Rozwiewał suknie dziewczynom

Ten wiatr od domów płonących,

Śmiały się tłumy wesołe

W czas pięknej warszawskiej niedzieli.

Czeslaw Miłosz, Campo dei Fiori.

В Варшаве, у карусели,

В погожий весенний вечер,

Под звуки польки лихой.

Залпы за стенами гетто

Глушила лихая полька,

И подлетали пары

В весеннюю теплую синь.

А ветер с домов горящих

Сносил голубкaми хлопья,

И едущие на карусели

Ловили их на лету.

Трепал он девушкам юбки,

Тот ветер с домов горящих,

Смеялись веселые толпы

В варшавский праздничный день.

Перевод Натальи Горбаневской

Author

anyarokenroll
Tigran Amiryan
panddr
Comment
Share

Building solidarity beyond borders. Everybody can contribute

Syg.ma is a community-run multilingual media platform and translocal archive.
Since 2014, researchers, artists, collectives, and cultural institutions have been publishing their work here

About