Текст как миф, письмо как ритуал
Начало всякого письма таит в себе великую сложность. Пока ты говоришь с собой, ты легок, словно порожняя триера, а говорение твое кажется логичным и в самом деле соответствующим Логосу. Но когда приходит время нагрузить триеру, перед тобой возникает великое множество вопросов. Чем? Вероятно, мыслями. Но о чём? В каком порядке? С какой целью? А что, если мысли твои окажутся никому не нужными, не интересными, банальными? Ведь доведенная до конца работа подобна кораблю, вытащенному на берег, а мысли, преобразованные в слова — канатам, не дающим ему рассохнуться. И если древо сгниет, а канаты истлеют, то что вообще от него останется? И хорошо, если это случится хотя бы через девять лет, но ведь бывает, что корабль рассыпается на ходу, едва выйдя из верфи, а то и в ходе постройки. Это каждый раз испытание, и каждый раз хочется последовать совету своего внутреннего Терсита — сбежать, снова зарыться в книги, дарующие ощущение того, что если их все прочесть, то поймешь и сможешь выразить в слове хотя бы чуточку больше.
Однако предположим, что мы все же нашли в себе силы подавить бунт безумноречивого витии и приступили к созерцанию чистого листа с твердым намерением хоть что-то на нем написать. Но тревога никуда не исчезла. Суть этого состояния в том, что мысль изреченная, а уж тем более обличенная в некий текст, кажется нам ложью — прежде всего потому, что начатый текст начисто лишает пишущего свободы. Внутренний монолог недискурсивен, мысли сплетены в нем в единое целое. Вытащенные же на свет, они, вместо того, чтобы позаботиться об оставшихся в плену собратьях, с которыми так прекрасно взаимодействовали внутри, вдруг начинают диктовать правила и условия, заявляют право на собственный Логос, который может (а скорее всего, и будет) совершенно не совпадать с тем, о чем, собственно, ты намеревался сказать. Проще говоря, они становятся понятиями, а «понятийная система, в которой развертывается философствование, всегда владела нами точно так же, как определяет нас язык, в котором мы живем» [Гадамер, 1988; 43]. Именно понимание этой ответственности за свои действия и вгоняет пишущего в ступор, в состояние оцепенения, амехании. Но, быть может, прав был А.В. Ахутин, возводивший к амехании — не к ленивой и обыденной праздности, но к оттягиванию выбора, который определит дальнейшее во всей его полноте, — само открытие сознания [Ахутин, 2005; 162–169]? И можем ли мы не радоваться тому, что в момент говорения наши слова обретают самостоятельность, и наряду с нашим мнением впервые появляется и иное — со-мнение.
А в таком случае мы, видимо, слишком уж поспешили, объявив ложью любое сказанное. Да, пусть речь идет о фундаментальном несовпадении целого как задуманного и целого как высказанного. Задуманное может быть сколь угодно грандиозным и великолепным, но ведь пока его, в собственном смысле этого слова, нет, а есть, в лучшем случае, амазонка, все скачущая по просторам Булонского леса и никак не могущая из него выбраться. Вернее было бы сказать — блуждающая, и определить задуманное как блуждание мыслей. В таком случае, приступив к написанию текста как к определенной форме письменного говорения (при всем понимании ее недостатков), мы выходим из этого блуждания, а не приступив — продолжаем заблуждаться. Итак, ложью оказывается как раз обратное тому, что мы предполагали вначале. Не остаться у Терсита в заложниках — вот наша первоочередная задача.
Однако, желая начать сначала, мы, вероятно, начали с конца. В самом деле, пока лишь стало ясно, что проговаривание, экспликация своей внутренней речи позволяют ей достичь большей четкости, обрести строй, очертить противоречия, которые не осознаются или осознаются слабо на стадии замысла. Но можно ли вывести из этого факта конкретно мою — как пишущего — неизбежность в его проговаривании, записывании и развертывании? Иными словами, пока остался совершенно непроясненным главный вопрос: зачем я пишу философский текст?
Перефразируя известную фразу Э. Гуссерля, можно с уверенностью сказать: текст есть всегда текст о
Здесь могут прийти в голову весьма распространенные ответы: каждый пишущий хочет быть читаемым, некоторые желают почитания, но никто, вероятно, не хочет почить в забвении. Отбросим их, поскольку они суть акциденции, застилающие глаза — дело по-видимому совсем не в этом. Попытаемся подойти к поставленному вопросу с другой стороны. Говорят, что я говорю, когда и если не могу молчать. Что может значить это не могу применительно к философскому тексту? Не могу молчать значит молчать нет мочи. Одно из определений мочи (или мощи) по Далю — «сила телесная и духовная, могущество, могута» [Даль, 2006; 362]. Но где эта мощь? Во мне ли нет силы, чтобы сохранить молчание? Или же нет силы, способной заставить меня молчать, вне меня? А если верно последнее, то какова должна быть эта сила, если не полнота знания, лишающая желания задать вопрос? Онтологическим же обоснованием всеполноты этого знания, его подлинности, является самобытность, независимость его бытия от бытия молчащего. Полнота знания, не требующая вопроса, как и вытекающее из нее умственное оцепенение, не есть дело одного лишь далекого прошлого. В конечном счете, речь здесь может идти о любой дурно понятой парадигме — религиозной, философской или научной. Суть этого состояния в том, что оно было не продумано, но воспринято, и заставило тебя молчать, удовлетворившись мифом — в самом примитивном понимании этого слова как неправды, иллюзии.
Но ведь философский текст тоже есть в своем роде миф, сказание, еще одна языковая игра среди других. Кто может поручиться, что ты, вслушавшийся в разноголосицу языков описания и даже включившийся в нее, сможешь подобрать верный лад? Честным будет ответ: никто. Однако же многие считали и продолжают считать, что «жизнь без такого исследования не есть жизнь для человека» (Plat. Apol. 38a). Человек, пишущий философский текст, имеет то преимущество, что язык описания ему не предзадан. И речь здесь идет даже не о том, чтобы выбрать один из уже существующих языков — в противном случае мы бы говорили о простом подражании, — а о том, чтобы обрести свой язык, а обретя, рассказать на нем историю (ἱστορία).
Процесс письма в таком случае будет ни чем иным, как ритуалом, практикой. И если суть традиционного ритуала в воспроизведении уже известного, то глубинная суть письма — в произведении доселе сокрытого. В отличие от обычного ритуала, письмо, если оно не детерминировано внешними факторами, начинается с принципиального экзистенциального вопрошания, удивления, незнания, потерянности. И именно в процессе письма пишущий может родиться как автор — автор не текста, уже отпущенного в свободное плавание, но автор себя самого и виновник произошедшего изменения. Кем же я хочу стать, когда выскажусь? Самим собой, но другим. И нет для этого практики лучше, чем письмо. Ведь философский текст как миф о феноменах и ноуменах не ограничен и не должен быть ограничен общепринятыми (например, научными) рамками. Это пространство, в котором возможно все, а значит философия есть прежде всего и преимущественно свобода. А многим, пытающимся вывести эту свободу из тупика, в котором она якобы пребывает, но на деле лишь вгоняющим ее во все более тесные рамки, можно лишь пожелать для начала вывести из тупика себя.
А закончить мне бы хотелось историей, рассказанной мне одним моим знакомым критянином. «Однажды — в столь давние времена, что никто, пожалуй, и не упомнит, когда — жил на свете один человек. Был он нашим предком и царем своего народа. И довелось ему однажды отправиться на великую войну, и стяжал он там великую славу. Но время текло за временем, а конца войны все было не видно, не слышно. В лагере началась распря, и предок мой поссорился
Не мог стерпеть предок наш столь страшного удара, и поклялся отомстить, хотя и было ведомо ему выпряденное на коленях богов. А имя выпряденному было — смерть. И тогда сжалились над ним боги, ибо был он любезен им, и стали решать, как скрасить последние его дни. Долго спорили они и предлагали всякое, но решение оставалось за Промыслителем, а Промыслитель медлил. Но наконец поднялся он со своего трона — огромный, косматый, всем богам внушающий ужас — и произнес: «Говорите вы все о мире, а что он знает о мире? Имеет он очи, но порядка не знает. Имеет он уши, но ритма сокрытого не знает. Знает он мир как ристалище — так покажите ему мир как зрелище. Знает он лязг металла — так покажите ему пение сладкоголосой лиры. Покажите ему мир как мир, и пусть узрит. А узрев, пусть поймет. И понимание изгонит сомнение из его груди. Так говорю. Позовите Кузнеца». И со словами этими воссел Промыслитель на троне, и внизу, среди людей, содрогнулись горы. Узнав в чем дело, немедля бросился Кузнец в свою кузню и смастерил прекрасный щит. А на щите том был измыслен мир как зрелище, феория, мир глазами богов. И никогда не было подарка краше смертному от бессмертных. С ясным взором ушел из мира смертных герой, познав на пороге смерти мир, который показал ему Промыслитель. А щит его достался соплеменникам и охранял их спокойствие, ибо стоило лишь на него поглядеть, и все становилось ясным, как белый день. И ушло из мира Сомнение, а вернее сказать, еще не приходило, ибо было это в самом начале времен.
Не понравилось это подземным богам, и стали измышлять они, как бы впустить в мир Сомнение. Долго спорили они и предлагали всякое, но решение оставалось за Хтонием, а Хтоний медлил. Но наконец поднялся он со своего трона — огромный, косматый, всем богам внушающий ужас — и произнес: «Совершили братья наши наверху страшную ошибку, ибо помочь хотели одному, который был любезен их сердцу, а помогли всему роду людскому. А заслужил ли род людской такой подарок? Но мы восстановим справедливость, и пускай без щита посмотрит человек в лицо бытия». А придумал Хтоний следующее: не мог он отобрать у человека щит, ибо обидел бы тем самым небесных братьев и Промыслителя. Но когда однажды рано утром пришел человек за щитом, увидел вдруг не один, а целых два щита. Второй щит и был подарком человеку от Хтония. И был он не менее прекрасен, чем щит небесных богов, но был он другой.
С тех пор и воцарилось в мире Сомнение, и стали люди спорить о том, какой щит лучше, и убивать друг друга стали. Тогда созвал мудрый правитель две группы спорящих на агору, а когда собрались они, взял в руки скипетр и молвил так: «Много бед доставили нам подарки богов, а посему повелеваю выбрать вам двоих самых сильных воинов и сразиться друг с другом. Кто победит, того щит мы и признаем отражающим суть дела». Понравилось сказанное спорщикам, и выбрали они двух воинов для последней битвы. Воины эти были столь могучи, что сейчас таких и не сыщешь. И выдрал один из земли могучий кедр и бросил в другого. А тот поднял огромный камень, какой и десять нынешних людей не поднимут, и кинул в того. И зазвенели два щита, но выдержали страшный удар. Долго бились они, и солнце всходило и заходило, но не мог ни один из них добиться перевеса. И наконец, когда сблизились воины, то вспомнил каждый, что самое великое их оружие — не камни и стрелы, а два божественных щита. И сшиблись они с разбегу — щит в щит. И зазвенели щиты страшно, так что услышали в своих дворцах этот звон и Промыслитель, и Хтоний. И поняли оба, что это значит. Ибо сказано было Великой Прорицательницой, что звук с земли людей, способный долететь до божественных чертогов, означать будет гибель богов.
И раскололись оба щита на тысячи мелких осколков. И встали оглушенные люди как вкопанные, а со всех сторон приближались к ним страхи, сомнения, раздоры и ужасы, ибо кто способен заглянуть в лицо бытию? А предводитель крикнул тогда: «Воины! Делайте сами себе щиты и будьте щитом себе и другому!» И начали воины делать себе щиты, и началась великая битва, продолжающаяся до сей поры. То исход сражения склоняется в одну сторону, то в другую. Однако повелось с той поры, что истинный воин сам себе делает щит».
(март 2016; ред. октябрь 2016).
Ссылки:
Гадамер Х.-Г. Истина и метод: Основы философской герменевтики. М.: Прогресс, 1988.
Ахутин А.В. Открытие сознания (Древнегреческая трагедия и философия) // Ахутин А.В. Поворотные времена. СПб.: Наука, 2005. С. 142–194.
Даль В.И. Толковый словарь живого великорусского языка в четырех томах. Т. 2. М.: РИПОЛ классик, 2006. С. 362.