Василий Бородин. Из дневника 2020
*
В девяностые годы у подмосковных школьников средней школы был свой дресс-код: школьная форма становилась мала, выворчивалась наизнанку, от неё отрывались рукава, и она превращалась как бы в джинсовую куртку без рукавов. На спине шариковой ручкой — тёмно-синим по
Бабушка в юности была красавицей довоенного образца, видела в войну настоящих самоотверженных людей: один был чемпион по боксу и зарезал трёх фашистов в рукопашном бою, другой был сын казака, и за обоих она не вышла. Последующие послевоенные люди казались ей какими-то мышами, и она невольно выработала себе умственную зарядку — видеть всех насквозь и иногда открыто иронизировать. Ко мне она относилась примерно как Екатерина Вторая к маленькой собачке, а я не обижался и просто смотрел на объём чужого ума и чувств — как будто слушал симфонию. Равны мы были в одном: мы любили смотреть на освещённую солнцем серую деревенскую пыль и дружили со старой деревенской жительницей Зинаидой Сергеевной, у которой наркоманы всё время воровали мак, а больная коза давала молоко с кровяной примесью. Бабушка покупала молоко; Зинаида Сергеевна медленно шла на отёкших ногах, обутых в галоши поверх толстых шерстяных носков, а коза тыкалась ей в карман халата и жевала, как листву, ке́ренки, то есть маленькие ельцинские сторублёвки.
*
Металлургическое училище было трёхэтажное, с низкими этажами и чёрными окнами, слепленное, как будто вслепую и в гневе, из красного кирпича. По вечерам рядом с ним совершенно одинаковые на вид подростки, одетые в чёрные кожаные куртки и чёрные тряпичные штаны в присохших брызгах пива, прыгали, как Летов 80-х годов, вздрагивая бесцветными волосами и бескровными ладонями. Иногда кто-нибудь из них механически смеялся над
Мы были старше и шли мимо — в высшее учебное заведение, Вечерний Металлургический Институт.
Цветные металлы — это как античный пантеон, духовная археология. А железяка — это уже́ не сакральное и не профанное, а «моё», переходящее в «я сам». Разогретый в огне железный прут светится тем же красным светом, что промежутки между пальцами ладони, заслонившей вечернюю свечу; срез чистой стали пытается ослепить холодным волнистым золотом, как официальный патриотизм, а кислород, которым дышишь вместе с железякой, производит старение и ржавение, переходящие в настоящие старость и ржавчину.
Когда весь мир объединится в единое государство, флаг его будет состоять из ржавой спины выброшенного под дождь станка, над которым висят острые весенние листья.
*
На регулярной институтской диспансеризации врач-терапевт, посмотрев на мою кардиограмму, сказал:
— Вместо сердца тридцативосьмилетнего человека у вас гриб-дождевик, готовящийся взорваться бледным дымком навстречу косым лесным лучам!
— А у вас ручная крыса вместо лица и белый халат вместо архиерейского облачения, подобающего сколь прозорливому мудрецу, столь и моралисту, достойному писать книгу, не говоря ни слова!
— Слушали ли вы радио «Кришна Локка» на даче на чердаке на средних волнах, глядя как летят в тени ёлок велосипеды «Десна», сопоставляя с этим ситарный гул с мелкими колокольчиками?
— Научились ли вы выключать и включать одним умом альбом «Солнцеворот» в раз навсегда проглоченном кассетном плеере?
А психиатр была молодая красавица, смеявшаяся всё время над
*
Выросли из земли прекрасные цветы разных пород, влюблённые друг в друга настолько же, насколько влюблены сами в себя, и стали не говорить друг другу, а петь: «Мы прекрасны! Но зачем наши руки-корни касаются этой мокрой, бесцветно-чёрной земли? Что́ она нам, если не оскорбление красоты и обуза ясности?»
Из земли вышло войско слепой немытой картошки и стало лететь, как слепые камни бегут сами от себя, падать в лужи и гнить, иногда вслепую задевая прекрасные лепестки всех цветов.
Цветы светят, а войско воет.
*
За
*
Бывают такие перчатки сейчас — в основном, у продавщиц — совершенно прозрачные, но не как силиконовые хирургические, а как простой прозрачный пакет, которого никак не растянуть; кажется, они должны быть велики продавщицам и малы продавцам. Они шуршат — но не акустически, а визуально. Есть теория, что на ладони живого человека откладываются — «прорезываются» — складками все маломальские события жизни его тела и ума — может быть, закрепляются навсегда и высокие/постыдные помыслы — и вот на этих как бы прозрачных перчатках откладывается — вместо хиромантических линий «жизни» (это одно), «ума» (это другое) и «любви» — откладывается ложное допущение, что всё на свете — мусор.
Перчатка-рука ползёт на ветру по асфальту среди окурков и сухих листьев — равномерно, как в белой горячке или как в фильме Бунюэля; вдруг в неё вдувается больше ветра, и она, постояв на собственном среднем пальце как бы в глубоком раздумье, взлетает от земли, и, поворачиваясь разными углами, изображает оттенки сомнения в собственном недоумении и согласия с собственной озадаченностью. Ближе к взлёту к трамвайным проводам она кивает саркастическим согласием с чьей угодно глупостью и, после этого, спустя долю секунды, отчаянием отчаявшегося влюблённого рушится, как подмышку, под бордюр. Никакого движения воздуха в этой подмышке нет, и прозрачная ладонь, которая перед этим была улучшенным Вертинским, лежит там до сих пор и никому не видна.
*
Сегодня в чужом дворе человек с длинным кудрявым лицом в пластмассовых очках, сравнительно молодой, семитический и похожий на моих лучших друзей, долго разговаривал, как сначала показалось, по телефону с
*
Студенческого жаргона я, когда сам учился, не знал и не пытался перенять; жаргон меняется, но я, как до сих пор не уволенный институтский работник, хожу который год мимо студенческих группок и сквозь студенческие толпы. Студенческий билет — это «студак»: как бы судак суда и мудак справедливого приговора; курсовая работа — курсач; но только сегодня внутри непроходимой, как никогда, толпы, косвенно обнаружилось, что первокурсник — это «первач», потому что кто-то из повидавших всё парней, курса с третьего, сказал: «никогда не было так много перва́чек, и таких красивых» — то есть первокурсниц.
Как человек без исторического мышления он не сообразил, что это, со всей неизбежностью, выстрелил гомерической и циклопической хлопушкой путинский бэби-бум. А я видел своими глазами, я тогда был сам первокурсник-первак, как в районе 2001-2003 года вдруг по субботам с утра небритые и совсем молодые похмельные люди, вдруг начавшие пытаться выпилиться из потомственной полуинтеллигенции в прагматику и тогда ещё игровой правый патриотизм, — как они повезли гуськом детские коляски по скверам и паркам. Ещё они заводили песни раннего Шнурова в своих машинах тёмного цвета, холодных тонов и с недолеченными длинными пятнами ржавчины понизу; в песнях трезвучиями шли труба, тенор-саксофон и тромбон. Может быть, они умели зажарить шашлык.
«Перва́чки», сколько их можно было сегодня увидеть в практически давке, сияли чистой одеждой, душевным здоровьем и
*
Вчера посмотрел советский чёрно-белый фильм, похожий на «Пять пьес» Антона Веберна — «Асю Клячину». Таких гармонически замечательных идиллических напряжений, как у Рерберга в каждом кадре, ни в каком импортном неореализме не было, и при этом, без дураков, в каждом кадре шевелился специфически неразрешимый дискурсивный диссонанс. Такой явный, что у меня ни одного слова нет, чтобы его хоть как-то верно вербализовать и не вульгаризовать. На соседних каналах шли современные цветные телевизионные фильмы — не «высокое», а «среднее»: можно сказать, «прикладное» искусство. Но там всё шло на одном, ниже-среднем, уровне условности — без одновременного вмагничивания в земную жизнь и улёта в чистую красоту. В современном фильме на гладком столе пипикает смской телефон мужа главной героини, и она начинает обижаться скорее на мимолётность его измены, чем на измену как она есть.
Я придумал, чего я хочу и чего совсем до сих пор не умею: художник должен на всё, что он видит, смотреть как на вещи, 1. равные самим себе и 2.(эстетически-иерархически) равные одни другим. Когда мне было лет 5 или 6, мы с бабушкой пошли в магазин «три ступеньки» за едой; мясник в белом медицинском халате, который давно стал чёрно-серым, рубил чёрно-синим топором красно-синее мясо, тонкое, как древесная кора на
*
джонни би гуд
джонни дай бэд
джонни экзист эз экзитанс
экзист экзист
Стихи — это последовательность, ход слов, тут любые соседние слова́ соотнесены как близость, взаимное отторжение или безразличие; во многих случаях слово рожает следующее слово, как ребёнка, и соотносится с ним всей естественной смесью любви и вражды; то же самое происходит, наверное, во всех искусствах не пространственных, а временны́х: в симфонической музыке или в игровом кино. Марина Влади написала в середине 80-х годов маленькую книгу «Владимир: прерванный полёт» — я эту книжку первый раз прочитал только что и изумился чистоте покоя; не хочется это называть сектантским словом «осознанность». А Высоцкий был новой Цветаевой: он все слова́ старался подружить в вечную любовь, а не (как умники и очкарики) ссорил в противоречие.
Марина нашла французского контрабасиста, а ни с кем из нас никогда не сыграет контрабасист, ни французский, ни американский и ни московский
и потому и поэтому
мы встаём
и идём смотреть ветки
всему в ответ
вдохнуть
первый
встречный
ветер
*
Что Пифагор ввёл, то и навсегда. Бывают мужские голоса, вылетающие из условного баритона, прямо по обертоновому ряду, в пятую октаву. Случайный собеседник в пивнушке представился: «я алкоголик, я ветеринарный врач, я напился, у меня в рюкзаке погибший котёнок; ты — женат? Это — УЖАС»
Я не женат, и признался, чтоб не обманывать.
Диагноз мёртвого светло-серого котёнка — «анемия» и «ринотрахеит». Спасибо, братишка, дружок, солнышко, за определённость и высочайший профессионализм. Помянули котёнка первой стопкой мордовской плоской четвертинки «Деревенька зимняя», заговорили о пределах мироздания, потому что уж это каждому близко, важно и необходимо, но тут ветеринару позвонила на смартфон видеозвонком его жена, человек-сверстник с серыми волосами и серым худым лицом. Спрашивает, железным голосом: «Ты где?» — а он в ответ на неё кричит обертонами в пятой октаве.
Я ему говорю: «Всё-таки, что бы ни было, ты уж никогда больше ни на кого так не кричи» — а он в ответ без спроса обнимает меня так, что мой лоб приходится ему подмышку.
Разливальщицы в пивнушке обычно — сменщицы, одна — как устаревшая рок-звезда, тётка-циник, выкрашенная в вороново крыло, а другая — потенциальная рок-звезда, выкрашенная хной, робкая и деликатная настолько, что интеллигентных пьяниц не расстреливает глазами, а даже до сих пор не вполне понимает, как они устроены. Мы с ней всегда молча, замирая мгновениями, одновременно пожимаем плечами, и я тайком смотрю на орнаментальные субкультурные татуировки на её запястьях.
*
Вчера, напялив тряпичные перчатки строителей, весело и утомительно под солнечной моросью откидывали с мокрой песчаной земли обломки расколотой тротуарной плитки, рисковавшей продырявить шины огромного грузовика для макулатуры, и в конце концов ко мне стали обращаться «брат». Бумага (типографские отходы) иногда очень бесформенная, иногда очень скользкая, иногда мучительно чистая даже не на обороте, а с обеих сторон: её бы хватило любому художнику на десять лет, если разумно порезать и подержать расправленной в сухой комнате. Но копится макулатура годами сама собой, и грузовик приезжает в не предупреждённый день. Всю жизнь хочется делать искусство в максимально массовом жанре, чтобы из
*
Летних друзей-соседей у меня на даче было трое: Ваня, Федя и Вася. Ваня был сыл сын учёного-океанолога с кафедры Городницкого; мама у него была сумасшедшая, а бабушка — мудрая, грустная и безмолвная. Глядя на собственные советские гитары, мы заводили на огромном двухкассетнике альбом Гребенщикова «Рамзес четвёртый»; там на развороте буклета была напечатана благодарность Саи-Бабе за таблы и ситар. Федин старший брат Саша был человек прямой и угрюмый, слушал только «Егора и опизденевших», а Федя был язвительный и всё время пытался взорвать логику мира неожиданным способом; однажды он где-то нашёл женский парик и красную помаду, оделся в девичье платье и, собрав всю нашу подростковую толпу, долго ходил, пытаясь быть как бы неузнанным. Вася, добрый и умный, был похож на калифорнийского сёрфера, хвастался регулярным поеданием галлюциногенных грибов, чёрной магией и ясновидением; иногда мы это проверяли, и он действительно очень точно угадывал какие-то мелкие события внутри моего дня. Самым главным праздником для него было — сходить на деревенскую дискотеку, где деревенские бьют городских; возвращался с кровоподтёками, но окрепшим и очень счастливым. Я на эти дискотеки не ходил, потому что не умел ни танцевать, ни драться, ни добиваться какой-то взаимности; деревенские ребята были не специалисты, и мой аутистический спектр формулировали первыми попавшимися словами «пидор» и «мудак». Дискотеки приходились на тёплые и сырые тёмные вечера; крона июльской берёзы шевелилась зеленоватой белизной поверх черноты но́чи, и в воздухе, как в воде, плыла песня: «То-
по-
линый пух,
жа-
ра, и-
юль»
*
Случайно поймал в голове, что при игре на щипковых инструментах большой палец правой руки соотносится со лбом, указательный — с передней верхушкой черепа, средний — с макушкой, а безымянный — с затылком, и все аппликатуры сводятся к быстрым переходам между бессмысленной настойчивостью в большом пальце и озадаченной задумчивостью в безымянном.
*
О АЛЬБОМЕ МАЙКА НАУМЕНКО «СЛАДКАЯ ЭН»
Переслушиваю по кругу; очень сложно это сформулировать, но когда мы 20 лет назад слушали песни на русском языке, это было одновременно как выдержать удар кулаком в лоб и сберечь в горсти ничьего птенца. Среди дурацких влюблённостей и всякой мелкой наркологии дрожала, опираясь не на тщеславие, а на чистую совесть, надежда выдать что-то художественно полноценное. Ничего толком не выходило, и мы отдавали себе в этом отчёт, решались себе не врать — но и, слушая или читая чужое, ясно различали, висит строчка или гитарный аккорд, как тряпка, или светится, как небо в раю
*
В 2000-м году я поступил в вечерний металлургический институт, а папа потерял последний регулярный заработок — место учителя труда в нашей же школе. Мы с одноклассниками были не то чтобы совсем хиппи, но — хиппи в глубине души, и занятий с тоски было два: играть с тоски на гитаре с тоски до́ма вечером, или рисовать с тоски шариковой ручкой с тоски в тетрадке в клетку. У папы в подсобке на старом стуле с тоски висела тёмно-синяя тряпка, и я с тоски на переменах бежал на первый этаж дорисовывать ручкой светотень этой с тоски пыльной тряпки, потому что она была даже не как испанский ренессанс, а как мимолётный покой вре́менной определённости. Потом стало нечем жить, но была, вместо теперешнего интернета, огромная газета «Из рук в руки», куда люди отправляли объявления, что хотят жениться, продать машину, дом или гитару совсем как у Гребенщикова. Папа, выпускник московского «Худграфа», отделения самого большого педагогического института, которое давало диплом «учитель черчения и рисования», стал вырезать из газеты специальные бланки, писать на них: «Пишу портреты по фотографии, холст, масло» — заклеивать их в конверты и отправлять в газету. Медленно и равномерно пошли клиенты — измученные борьбой за выживание люди средних лет — но на худграфе нача́ла 70-х вместо обученья рисунку и живописи была такая Телемская обитель, когда преподаватели поняли: «из нас ничего не вышло» — и ученикам передали, как круговую чарку: «и из вас ничего не выйдет». Мы с папой как-то умели чертить, но никак не умели рисовать. Мы нашли большой кусок прозрачного твёрдого пластика, разлиновали его в клетку — как на тетрадном листе — по 5 миллиметров. Я клал эту сетку поверх принесённой портретным заказчиком маленькой фотографии, снятой на плёночный фотоаппарат-мыльницу — там вспышка давала «эффект красных глаз» — и срисовывал контур чужого лица как совершенно непонятную диаграмму. Потом как-то, умножая мелкие ошибки рисунка, переносил на холст, а папа писал уже́ маслом, и мы, в конце всех усилий, морщились от вопиющего, изумительного несходства. В том же году в журнале «Знамя» вышло очень умное интервью Бориса Гройса — с большим тезисом «всё кончилось» и маленьким, подчинённым тезисом «живопись умерла». Когда на холсте высыхало масло и специальный покрывной лак, к нам с папой приезжал заказчик, отвисал челюстью при виде доделанного произведения, сходил с ума от смешавшихся в уме недоумения, оскорблённых чувств и всепобеждающего сострадания, платил минимальные деньги, брал портрет и убегал, а мы с папой не танцевали, не прыгали к потолку, даже не смеялись вслух — но
ВСЁ?
КОНЧИЛОСЬ!
ЖИВОПИСЬ?
УМЕРЛА!
*
О песне «Старый клоун», которую пел Юрий Никулин
Когда взрослые люди через силу, то есть преодолевая собственную болезенную мизантропию и тоску, ведут ребёнка, заготовку гуманитария и меланхолика, туда, где будет ИНТЕРЕСНО И ВЕСЕЛО, ребёнок этот заранее счастлив, предчувствуя такой мрак, который уже будет доконцентрирован до чёрной дыры. В цирке 89-го года это сбывалось: в пыльном фойе, освещённом хуже, чем от шляпы Гойи со свечами, человек средних лет, мятый, как жвачка, предлагал за деньги сфотографироваться с полусдувшимся воздушным шариком и больной обезьяной. На арене молодой клоун Грачик, похожий то на Григоряна, то на Аристакисяна, ловил пластмассовую муху, которую сам же на глазах у всех шевелил через тросточку, и спустя пять минут смеялся над собой, что не поймал. Пудель на написанный мелом на доске вопрос «дважды два» отвечал: гав. гав. гав. гав. В конце представления вызванная из зала случайная девочка вставала на шар из мелких зеркалец и, не падая, бежала на нём; навстречу ей голова волшебника Гудвина, похожая на цветочный портрет Муссолини из «Амаркорда», отвисала челюстью. А в самом конце гаснул весь свет; ставили запись этой песни, и все мы, скучные озадаченные дети в пластмассовых очках, наконец решались чудовищно разреветься
*
Бывает такое безумие дерзости подглядеть тайну, которое заранее отвергаешь. Как мельчайший работник институтского издательства, я так ни разу не решился подглядеть работу машины, которая сшивает нитками в тонкие тетрадки то, что потом станет толстой книгой в твёрдой обложке. Но в неподвижности эту машину выучил почти наизусть: она состоит из катушек белой нитки, ржавчины и пыли, а стои́т в полуосвещённой подвальной комнате с бетонным полом.
Зато сегодня первый раз не «случайно увидел», а намеренно подглядел, как водопроводчики открывают водопроводный люк в два часа дня в июле: в час самого голого солнца и духоты. Все одеты, как в ноябре, в
*
По соседству с домом у нас есть большой сквер, где в
А вчера тоже налетел такой ливень, что я сам спрятался на эту эстраду, смотрел (после фильма Соловьёва «Спасатель» с лейтмотивом листвы под дождём) на листву под дождём и пытался вспомнить и пробормотать какие-нибудь свои стихи. Оказалось, помню всего два-три восьмистишия, но открывшуюся природу они не посрамили ни единым слогом.
*
Штангенциркуль был вещь для взрослых, и мне папа в школу его не давал, так что он превратился почти что в мечту: казался помесью верблюда, осла, сайгака, тукана и попугая — то есть всё равно не то, но он был похож на
Когда у штангенциркуля широко открывалась плоская пасть, острые уши сначала совсем совмещались, потом тоже как-то раздвигались, а узкий прямой хвостик уходил в воображаемую глубину такой сложной токарной детали, какую мы на уроках труда даже представить себе не могли. Станки грозили нам пробить лбы или оторвать руки, и трудовик, трезвый человек из старых рабочих, одетый всегда в
Разбавить непостижимое можно было, насы́пав стальную стружку на тонкий картон и подложив под него магнит-подкову.
Папа, со своей стороны, вспоминал, что их
Однажды — то ли ранним вечером, то ли просто хмурым днём, мы с бабушкой и папой шли по
Василий Бородин родился в 1982 году в Москве, учился в математической школе и металлургическом институте; преподавал скульптуру и историю искусств. Работал чертёжником, уличным музыкантом и грузчиком. Автор девяти книг стихов и двух альбомов песен в соавторстве с Михаилом Лёзиным