Donate
всегоничего

Василий Бородин. Из дневника 2020

Андрей Черкасов22/09/20 13:451.2K🔥

*

В девяностые годы у подмосковных школьников средней школы был свой дресс-код: школьная форма становилась мала, выворчивалась наизнанку, от неё отрывались рукава, и она превращалась как бы в джинсовую куртку без рукавов. На спине шариковой ручкой — тёмно-синим по бледно-синему — надо было написать логотип хард-рок-группы: все эти логотипы состояли из острых углов, а первая и последняя буква была всегда не просто колючая, а изогнутая под дугой. Вполне нормальный человек изводил три шариковые ручки на слово «Металлика»; «Эй-си-ди-си» было допустимым отклонением и маркёром трогательной неловкости — как написать самому себе на лбу «хуй» толстым фломастером; «Алису» написать себе на спине никому в голову не приходило, а «Гр.Об.» было тайным непроизносимым знанием, которому молились, как богу, и берегли, как младенца.

Бабушка в юности была красавицей довоенного образца, видела в войну настоящих самоотверженных людей: один был чемпион по боксу и зарезал трёх фашистов в рукопашном бою, другой был сын казака, и за обоих она не вышла. Последующие послевоенные люди казались ей какими-то мышами, и она невольно выработала себе умственную зарядку — видеть всех насквозь и иногда открыто иронизировать. Ко мне она относилась примерно как Екатерина Вторая к маленькой собачке, а я не обижался и просто смотрел на объём чужого ума и чувств — как будто слушал симфонию. Равны мы были в одном: мы любили смотреть на освещённую солнцем серую деревенскую пыль и дружили со старой деревенской жительницей Зинаидой Сергеевной, у которой наркоманы всё время воровали мак, а больная коза давала молоко с кровяной примесью. Бабушка покупала молоко; Зинаида Сергеевна медленно шла на отёкших ногах, обутых в галоши поверх толстых шерстяных носков, а коза тыкалась ей в карман халата и жевала, как листву, ке́ренки, то есть маленькие ельцинские сторублёвки.


*

Металлургическое училище было трёхэтажное, с низкими этажами и чёрными окнами, слепленное, как будто вслепую и в гневе, из красного кирпича. По вечерам рядом с ним совершенно одинаковые на вид подростки, одетые в чёрные кожаные куртки и чёрные тряпичные штаны в присохших брызгах пива, прыгали, как Летов 80-х годов, вздрагивая бесцветными волосами и бескровными ладонями. Иногда кто-нибудь из них механически смеялся над чем-то, не понятным ни приятелям, ни себе самому — над чем-то лишённым свойств и смешным в высшем смысле.

Мы были старше и шли мимо — в высшее учебное заведение, Вечерний Металлургический Институт.

Цветные металлы — это как античный пантеон, духовная археология. А железяка — это уже́ не сакральное и не профанное, а «моё», переходящее в «я сам». Разогретый в огне железный прут светится тем же красным светом, что промежутки между пальцами ладони, заслонившей вечернюю свечу; срез чистой стали пытается ослепить холодным волнистым золотом, как официальный патриотизм, а кислород, которым дышишь вместе с железякой, производит старение и ржавение, переходящие в настоящие старость и ржавчину.

Когда весь мир объединится в единое государство, флаг его будет состоять из ржавой спины выброшенного под дождь станка, над которым висят острые весенние листья.


*

На регулярной институтской диспансеризации врач-терапевт, посмотрев на мою кардиограмму, сказал:

— Вместо сердца тридцативосьмилетнего человека у вас гриб-дождевик, готовящийся взорваться бледным дымком навстречу косым лесным лучам!

— А у вас ручная крыса вместо лица и белый халат вместо архиерейского облачения, подобающего сколь прозорливому мудрецу, столь и моралисту, достойному писать книгу, не говоря ни слова!

— Слушали ли вы радио «Кришна Локка» на даче на чердаке на средних волнах, глядя как летят в тени ёлок велосипеды «Десна», сопоставляя с этим ситарный гул с мелкими колокольчиками?

— Научились ли вы выключать и включать одним умом альбом «Солнцеворот» в раз навсегда проглоченном кассетном плеере?

А психиатр была молодая красавица, смеявшаяся всё время над какими-то роликами в смартфоне, и в выданной всем одинаковой малюсенькой справке общего образца было написано, переводя с медицинского языка: пациент спокоен, поэтому он нормален. Нормален, поэтому он спокоен.


*

Выросли из земли прекрасные цветы разных пород, влюблённые друг в друга настолько же, насколько влюблены сами в себя, и стали не говорить друг другу, а петь: «Мы прекрасны! Но зачем наши руки-корни касаются этой мокрой, бесцветно-чёрной земли? Что́ она нам, если не оскорбление красоты и обуза ясности?»

Из земли вышло войско слепой немытой картошки и стало лететь, как слепые камни бегут сами от себя, падать в лужи и гнить, иногда вслепую задевая прекрасные лепестки всех цветов.

Цветы светят, а войско воет.

*

За каким-то чёртом выпил уценённого коньяка, упал, выронил с морды последние хорошие очки и не смог их найти на газоне. Очень смешно быть человеком в очках, потому что всё время как бы теряешь орган организма, и приходится его заново покупать. Каким-то чудом нашлись в комнате самые первые очки, из восьмого класса, и сработали, как прустовское печенье: вдруг оказалось, что всё помнят и голова, и сердце. В школе мы не столько учились, сколько пытались справиться с ослепительным совершенством мира: в феврале голые ветки за окном обливались прозрачным льдом с бело-розовым светом внутри, и мы это не то что не обсуждали, а пытались не встретиться глазами. В класс пришла новая одноклассница с серыми вьющимися волосами, одевавшаяся всегда в серую одежду, ни с кем не разговаривала и была похожа на русалку — или на серое пятно разбавленной туши: на тучу по сравнению с нами, начерченными в тетрадке в клетку прямоугольными параллелепипедами. Дискотеки в конце недели устраивал Митя, у него был двухкассетник, который даже в выключенном состоянии был похож на ревущего быка. Во включённом виде он играл кассету какого-то Скутера, карикатурно ускоренную ритмическую речь под ускоренный барабан, и было очень скучно. Но новая одноклассница танцевала, как будто вода танцует с огнём — как будто из неё выглядывало что-то глубоко спрятанное, глядело во все глаза и не переставало молчать. А дружил я с Викой, из которой родители пытались сделать пианистку-вундеркинда, но ей как умному, доброму и спокойному человеку были отвратительны шопеновско-рахманиновско-скрябинские аффекты, и она всю музыку баюкала, как Йозеф Бойс — дохлого зайца. Однажды за пять минут до перемены она мне сказала: «Вася, а ведь таланта у меня нет», и я был такой тупой, что даже не догадался сказать: «У меня тоже ничего нет!» В конце одиннадцатого класса выдали аттестат, и я во дворе честно заплакал — совершенно в тех же очках, которые только что нашёл.


*

Бывают такие перчатки сейчас — в основном, у продавщиц — совершенно прозрачные, но не как силиконовые хирургические, а как простой прозрачный пакет, которого никак не растянуть; кажется, они должны быть велики продавщицам и малы продавцам. Они шуршат — но не акустически, а визуально. Есть теория, что на ладони живого человека откладываются — «прорезываются» — складками все маломальские события жизни его тела и ума — может быть, закрепляются навсегда и высокие/постыдные помыслы — и вот на этих как бы прозрачных перчатках откладывается — вместо хиромантических линий «жизни» (это одно), «ума» (это другое) и «любви» — откладывается ложное допущение, что всё на свете — мусор.

Перчатка-рука ползёт на ветру по асфальту среди окурков и сухих листьев — равномерно, как в белой горячке или как в фильме Бунюэля; вдруг в неё вдувается больше ветра, и она, постояв на собственном среднем пальце как бы в глубоком раздумье, взлетает от земли, и, поворачиваясь разными углами, изображает оттенки сомнения в собственном недоумении и согласия с собственной озадаченностью. Ближе к взлёту к трамвайным проводам она кивает саркастическим согласием с чьей угодно глупостью и, после этого, спустя долю секунды, отчаянием отчаявшегося влюблённого рушится, как подмышку, под бордюр. Никакого движения воздуха в этой подмышке нет, и прозрачная ладонь, которая перед этим была улучшенным Вертинским, лежит там до сих пор и никому не видна.


*

Сегодня в чужом дворе человек с длинным кудрявым лицом в пластмассовых очках, сравнительно молодой, семитический и похожий на моих лучших друзей, долго разговаривал, как сначала показалось, по телефону с другом-коллегой (сценаристом? соавтором-эссеистом?) — спокойным и умным голосом человека, прочитавшего десять тысяч книг, редко общающегося не по переписке и боящегося девушек — говорил о том, что Россия — это совершенно не то, что о ней думает кто бы то ни было. Внезапно он стал взрываться неожиданным механическим смехом: «Им кажется, что Россия — это алкоголики? ХА-ХА-ХА! Им кажется, что Россия — это бандиты?» Потом он немножко пел что-то чистым и верным контртенором на непонятном языке, съел пирожок, с яростью разодрав прозрачную упаковку и отрывая зубами куски этого пирожка, как гепард — потом сказал, тоже как бы другу: «Ну, нам пора» — и только когда стала видна вся его фигура со спины: серая куртка из 90-х годов, клетчатая, из тех же годов, большая сумка на плече, незастёгнутые и торчащие, как взрыв, чёрные сапоги на липучках, с синтетической ватой внутри — стало понятно и что говорил он не по телефону, а с кем-то невидимым, приставив к правому уху указательный палец.


*

Студенческого жаргона я, когда сам учился, не знал и не пытался перенять; жаргон меняется, но я, как до сих пор не уволенный институтский работник, хожу который год мимо студенческих группок и сквозь студенческие толпы. Студенческий билет — это «студак»: как бы судак суда и мудак справедливого приговора; курсовая работа — курсач; но только сегодня внутри непроходимой, как никогда, толпы, косвенно обнаружилось, что первокурсник — это «первач», потому что кто-то из повидавших всё парней, курса с третьего, сказал: «никогда не было так много перва́чек, и таких красивых» — то есть первокурсниц.

Как человек без исторического мышления он не сообразил, что это, со всей неизбежностью, выстрелил гомерической и циклопической хлопушкой путинский бэби-бум. А я видел своими глазами, я тогда был сам первокурсник-первак, как в районе 2001-2003 года вдруг по субботам с утра небритые и совсем молодые похмельные люди, вдруг начавшие пытаться выпилиться из потомственной полуинтеллигенции в прагматику и тогда ещё игровой правый патриотизм, — как они повезли гуськом детские коляски по скверам и паркам. Ещё они заводили песни раннего Шнурова в своих машинах тёмного цвета, холодных тонов и с недолеченными длинными пятнами ржавчины понизу; в песнях трезвучиями шли труба, тенор-саксофон и тромбон. Может быть, они умели зажарить шашлык.

«Перва́чки», сколько их можно было сегодня увидеть в практически давке, сияли чистой одеждой, душевным здоровьем и какой-то суммарной тотальной сохранностью; таким же прямым светом на них в ответ горело солнце; в конце рабочего дня я с каплей пива зашёл в закоулок; там почему-то совсем не было солнца, а был прохладный ветер и шорох огромного, совершенно одинокого кленового листа по асфальту; потом на лавку чуть дальше моей лавки, спиной ко мне, села девушка со сделанным, как сделал бы набросок художник в хронической депрессии, пучком волос на затылке, одетая в зелёную куртку из заменителя кожи и в юбке в пол — ссутулилась, вздрогнула худыми плечами, закурила, покурила, докурила и пошла в свой железный серый подъезд, с тревогой и гордой печалью набирать код старого домофона с круглыми кнопками.

*

Вчера посмотрел советский чёрно-белый фильм, похожий на «Пять пьес» Антона Веберна — «Асю Клячину». Таких гармонически замечательных идиллических напряжений, как у Рерберга в каждом кадре, ни в каком импортном неореализме не было, и при этом, без дураков, в каждом кадре шевелился специфически неразрешимый дискурсивный диссонанс. Такой явный, что у меня ни одного слова нет, чтобы его хоть как-то верно вербализовать и не вульгаризовать. На соседних каналах шли современные цветные телевизионные фильмы — не «высокое», а «среднее»: можно сказать, «прикладное» искусство. Но там всё шло на одном, ниже-среднем, уровне условности — без одновременного вмагничивания в земную жизнь и улёта в чистую красоту. В современном фильме на гладком столе пипикает смской телефон мужа главной героини, и она начинает обижаться скорее на мимолётность его измены, чем на измену как она есть.

Я придумал, чего я хочу и чего совсем до сих пор не умею: художник должен на всё, что он видит, смотреть как на вещи, 1. равные самим себе и 2.(эстетически-иерархически) равные одни другим. Когда мне было лет 5 или 6, мы с бабушкой пошли в магазин «три ступеньки» за едой; мясник в белом медицинском халате, который давно стал чёрно-серым, рубил чёрно-синим топором красно-синее мясо, тонкое, как древесная кора на бело-синих жёлтых костях толщиной с коровью ногу. Магазин объективно был «три ступеньки»: там было три ступеньки, чёрный от выхлопов металлургического завода мартовский снег и кем-то выброшенная пустая пачка американских сигарет «Удачливый тунеядец», от которой шёл счастливый острый запах, потому что у меня был здоровый нос и метр роста. Внутримагазинный мясник, которому было 23 или, максимум, 24 года, всем привычно грубил серым голосом, но иногда честно злился, и начинал чёрно-красным голосом не кричать, а шипеть с таким напором, как будто скручивал свой горловой выдох в жгут, а снег был золотым, и отдельные искры крепли в каплях капе́ли на всём, что было ржавым, полым, сварным и квадратным в сечении.


*

джонни би гуд

джонни дай бэд

джонни экзист эз экзитанс

экзист экзист


Стихи — это последовательность, ход слов, тут любые соседние слова́ соотнесены как близость, взаимное отторжение или безразличие; во многих случаях слово рожает следующее слово, как ребёнка, и соотносится с ним всей естественной смесью любви и вражды; то же самое происходит, наверное, во всех искусствах не пространственных, а временны́х: в симфонической музыке или в игровом кино. Марина Влади написала в середине 80-х годов маленькую книгу «Владимир: прерванный полёт» — я эту книжку первый раз прочитал только что и изумился чистоте покоя; не хочется это называть сектантским словом «осознанность». А Высоцкий был новой Цветаевой: он все слова́ старался подружить в вечную любовь, а не (как умники и очкарики) ссорил в противоречие.

Марина нашла французского контрабасиста, а ни с кем из нас никогда не сыграет контрабасист, ни французский, ни американский и ни московский

и потому и поэтому

мы встаём

и идём смотреть ветки

всему в ответ

вдохнуть

первый

встречный

ветер


*

Что Пифагор ввёл, то и навсегда. Бывают мужские голоса, вылетающие из условного баритона, прямо по обертоновому ряду, в пятую октаву. Случайный собеседник в пивнушке представился: «я алкоголик, я ветеринарный врач, я напился, у меня в рюкзаке погибший котёнок; ты — женат? Это — УЖАС»

Я не женат, и признался, чтоб не обманывать.

Диагноз мёртвого светло-серого котёнка — «анемия» и «ринотрахеит». Спасибо, братишка, дружок, солнышко, за определённость и высочайший профессионализм. Помянули котёнка первой стопкой мордовской плоской четвертинки «Деревенька зимняя», заговорили о пределах мироздания, потому что уж это каждому близко, важно и необходимо, но тут ветеринару позвонила на смартфон видеозвонком его жена, человек-сверстник с серыми волосами и серым худым лицом. Спрашивает, железным голосом: «Ты где?» — а он в ответ на неё кричит обертонами в пятой октаве.

Я ему говорю: «Всё-таки, что бы ни было, ты уж никогда больше ни на кого так не кричи» — а он в ответ без спроса обнимает меня так, что мой лоб приходится ему подмышку.

Разливальщицы в пивнушке обычно — сменщицы, одна — как устаревшая рок-звезда, тётка-циник, выкрашенная в вороново крыло, а другая — потенциальная рок-звезда, выкрашенная хной, робкая и деликатная настолько, что интеллигентных пьяниц не расстреливает глазами, а даже до сих пор не вполне понимает, как они устроены. Мы с ней всегда молча, замирая мгновениями, одновременно пожимаем плечами, и я тайком смотрю на орнаментальные субкультурные татуировки на её запястьях.


*

Вчера, напялив тряпичные перчатки строителей, весело и утомительно под солнечной моросью откидывали с мокрой песчаной земли обломки расколотой тротуарной плитки, рисковавшей продырявить шины огромного грузовика для макулатуры, и в конце концов ко мне стали обращаться «брат». Бумага (типографские отходы) иногда очень бесформенная, иногда очень скользкая, иногда мучительно чистая даже не на обороте, а с обеих сторон: её бы хватило любому художнику на десять лет, если разумно порезать и подержать расправленной в сухой комнате. Но копится макулатура годами сама собой, и грузовик приезжает в не предупреждённый день. Всю жизнь хочется делать искусство в максимально массовом жанре, чтобы из какой-нибудь песни, по простоте сформулированной истины сопоставимой с обновляющей всю науку научной формулой, высекались непрерывные искры свободных денег — но массовый жанр подразумевает глубокое и верное понимание себя и людей, а я и себя, и людей даже не то что слепо люблю, а, скорее, глухо боюсь. Сегодня уже́ другая бригада, не мы, растягивала на заборе вокруг снесённого хлебозавода прорезиненные идиллические плакаты, рекламирующие многоэтажные новостройки. Плакаты ритмически чередовались: на одних были просто одинаковые пустые окна с косыми тенями балконов, на других — стерильно чистый двор, где куда-то в сторону зрителя катится на роликовых коньках загрустившая девушка, а другой девушке чувак, на голову выше неё, суёт в плечо букет тёмно-красных цветов. Совершенно нормальные, красивые антропологические люди на красивых архитектурных картинках, а в голове стучит: МУРАВЕЙНИК!

*

Летних друзей-соседей у меня на даче было трое: Ваня, Федя и Вася. Ваня был сыл сын учёного-океанолога с кафедры Городницкого; мама у него была сумасшедшая, а бабушка — мудрая, грустная и безмолвная. Глядя на собственные советские гитары, мы заводили на огромном двухкассетнике альбом Гребенщикова «Рамзес четвёртый»; там на развороте буклета была напечатана благодарность Саи-Бабе за таблы и ситар. Федин старший брат Саша был человек прямой и угрюмый, слушал только «Егора и опизденевших», а Федя был язвительный и всё время пытался взорвать логику мира неожиданным способом; однажды он где-то нашёл женский парик и красную помаду, оделся в девичье платье и, собрав всю нашу подростковую толпу, долго ходил, пытаясь быть как бы неузнанным. Вася, добрый и умный, был похож на калифорнийского сёрфера, хвастался регулярным поеданием галлюциногенных грибов, чёрной магией и ясновидением; иногда мы это проверяли, и он действительно очень точно угадывал какие-то мелкие события внутри моего дня. Самым главным праздником для него было — сходить на деревенскую дискотеку, где деревенские бьют городских; возвращался с кровоподтёками, но окрепшим и очень счастливым. Я на эти дискотеки не ходил, потому что не умел ни танцевать, ни драться, ни добиваться какой-то взаимности; деревенские ребята были не специалисты, и мой аутистический спектр формулировали первыми попавшимися словами «пидор» и «мудак». Дискотеки приходились на тёплые и сырые тёмные вечера; крона июльской берёзы шевелилась зеленоватой белизной поверх черноты но́чи, и в воздухе, как в воде, плыла песня: «То-

по-

линый пух,

жа-

ра, и-

юль»


*

Случайно поймал в голове, что при игре на щипковых инструментах большой палец правой руки соотносится со лбом, указательный — с передней верхушкой черепа, средний — с макушкой, а безымянный — с затылком, и все аппликатуры сводятся к быстрым переходам между бессмысленной настойчивостью в большом пальце и озадаченной задумчивостью в безымянном.


*

О АЛЬБОМЕ МАЙКА НАУМЕНКО «СЛАДКАЯ ЭН»


Переслушиваю по кругу; очень сложно это сформулировать, но когда мы 20 лет назад слушали песни на русском языке, это было одновременно как выдержать удар кулаком в лоб и сберечь в горсти ничьего птенца. Среди дурацких влюблённостей и всякой мелкой наркологии дрожала, опираясь не на тщеславие, а на чистую совесть, надежда выдать что-то художественно полноценное. Ничего толком не выходило, и мы отдавали себе в этом отчёт, решались себе не врать — но и, слушая или читая чужое, ясно различали, висит строчка или гитарный аккорд, как тряпка, или светится, как небо в раю


*

В 2000-м году я поступил в вечерний металлургический институт, а папа потерял последний регулярный заработок — место учителя труда в нашей же школе. Мы с одноклассниками были не то чтобы совсем хиппи, но — хиппи в глубине души, и занятий с тоски было два: играть с тоски на гитаре с тоски до́ма вечером, или рисовать с тоски шариковой ручкой с тоски в тетрадке в клетку. У папы в подсобке на старом стуле с тоски висела тёмно-синяя тряпка, и я с тоски на переменах бежал на первый этаж дорисовывать ручкой светотень этой с тоски пыльной тряпки, потому что она была даже не как испанский ренессанс, а как мимолётный покой вре́менной определённости. Потом стало нечем жить, но была, вместо теперешнего интернета, огромная газета «Из рук в руки», куда люди отправляли объявления, что хотят жениться, продать машину, дом или гитару совсем как у Гребенщикова. Папа, выпускник московского «Худграфа», отделения самого большого педагогического института, которое давало диплом «учитель черчения и рисования», стал вырезать из газеты специальные бланки, писать на них: «Пишу портреты по фотографии, холст, масло» — заклеивать их в конверты и отправлять в газету. Медленно и равномерно пошли клиенты — измученные борьбой за выживание люди средних лет — но на худграфе нача́ла 70-х вместо обученья рисунку и живописи была такая Телемская обитель, когда преподаватели поняли: «из нас ничего не вышло» — и ученикам передали, как круговую чарку: «и из вас ничего не выйдет». Мы с папой как-то умели чертить, но никак не умели рисовать. Мы нашли большой кусок прозрачного твёрдого пластика, разлиновали его в клетку — как на тетрадном листе — по 5 миллиметров. Я клал эту сетку поверх принесённой портретным заказчиком маленькой фотографии, снятой на плёночный фотоаппарат-мыльницу — там вспышка давала «эффект красных глаз» — и срисовывал контур чужого лица как совершенно непонятную диаграмму. Потом как-то, умножая мелкие ошибки рисунка, переносил на холст, а папа писал уже́ маслом, и мы, в конце всех усилий, морщились от вопиющего, изумительного несходства. В том же году в журнале «Знамя» вышло очень умное интервью Бориса Гройса — с большим тезисом «всё кончилось» и маленьким, подчинённым тезисом «живопись умерла». Когда на холсте высыхало масло и специальный покрывной лак, к нам с папой приезжал заказчик, отвисал челюстью при виде доделанного произведения, сходил с ума от смешавшихся в уме недоумения, оскорблённых чувств и всепобеждающего сострадания, платил минимальные деньги, брал портрет и убегал, а мы с папой не танцевали, не прыгали к потолку, даже не смеялись вслух — но специфически-телепатически подмигивали друг другу:

ВСЁ?

КОНЧИЛОСЬ!

ЖИВОПИСЬ?

УМЕРЛА!

*

О песне «Старый клоун», которую пел Юрий Никулин


Когда взрослые люди через силу, то есть преодолевая собственную болезенную мизантропию и тоску, ведут ребёнка, заготовку гуманитария и меланхолика, туда, где будет ИНТЕРЕСНО И ВЕСЕЛО, ребёнок этот заранее счастлив, предчувствуя такой мрак, который уже будет доконцентрирован до чёрной дыры. В цирке 89-го года это сбывалось: в пыльном фойе, освещённом хуже, чем от шляпы Гойи со свечами, человек средних лет, мятый, как жвачка, предлагал за деньги сфотографироваться с полусдувшимся воздушным шариком и больной обезьяной. На арене молодой клоун Грачик, похожий то на Григоряна, то на Аристакисяна, ловил пластмассовую муху, которую сам же на глазах у всех шевелил через тросточку, и спустя пять минут смеялся над собой, что не поймал. Пудель на написанный мелом на доске вопрос «дважды два» отвечал: гав. гав. гав. гав. В конце представления вызванная из зала случайная девочка вставала на шар из мелких зеркалец и, не падая, бежала на нём; навстречу ей голова волшебника Гудвина, похожая на цветочный портрет Муссолини из «Амаркорда», отвисала челюстью. А в самом конце гаснул весь свет; ставили запись этой песни, и все мы, скучные озадаченные дети в пластмассовых очках, наконец решались чудовищно разреветься


*

Бывает такое безумие дерзости подглядеть тайну, которое заранее отвергаешь. Как мельчайший работник институтского издательства, я так ни разу не решился подглядеть работу машины, которая сшивает нитками в тонкие тетрадки то, что потом станет толстой книгой в твёрдой обложке. Но в неподвижности эту машину выучил почти наизусть: она состоит из катушек белой нитки, ржавчины и пыли, а стои́т в полуосвещённой подвальной комнате с бетонным полом.

Зато сегодня первый раз не «случайно увидел», а намеренно подглядел, как водопроводчики открывают водопроводный люк в два часа дня в июле: в час самого голого солнца и духоты. Все одеты, как в ноябре, в тёмно-синие толстые, из синтетической тряпки, куртки и штаны с рыжими и серебряными полосами, которые светятся в темноте. Всем при этом совершенно неподдельно смешно и весело — и молодым, и старикам. У одного в руке ржавый и толстый прут метровой длины, с гнутой зацепкой на конце, у другого — ржавая лопата того же оттенка. Люк — совершенно настолько же бледно-ржавый, и, когда он открывается с пятой или седьмой попытки, всем делается даже уже́ не смешно, а радостно.


*

По соседству с домом у нас есть большой сквер, где в полу-глубине, на полдороге к пункту приёма обломков меди и алюминия, работает маленький фонтан, а рядом с ним стоит крепко построенная крытая эстрада. Многие годы назад я летом, в день молодёжи, шёл к трамвайной остановке встречать едущего в гости Асиновского, а на эстраде девчонка в ковбойской шляпе и какие-то парни с китайскими большими гитарами-дредноутами играли американскую народно-эстрадную музыку «фолк». Никто кроме меня и похожего на меня случайного полуидиота их не слушал, потому что был ливень, и, после всех песен, с девушкой-ковбоем случилась истерика с примесью панической атаки. При ней были её родители, люди из полуобеспеченной мелкой буржуазии, с написанным на лице гуманитарным образованием, и они сразу повели всех успокоиться едой в ресторан.

А вчера тоже налетел такой ливень, что я сам спрятался на эту эстраду, смотрел (после фильма Соловьёва «Спасатель» с лейтмотивом листвы под дождём) на листву под дождём и пытался вспомнить и пробормотать какие-нибудь свои стихи. Оказалось, помню всего два-три восьмистишия, но открывшуюся природу они не посрамили ни единым слогом.


*

Штангенциркуль был вещь для взрослых, и мне папа в школу его не давал, так что он превратился почти что в мечту: казался помесью верблюда, осла, сайгака, тукана и попугая — то есть всё равно не то, но он был похож на существующее-сейчас, пусть вымирающее, но не вымершее животное, описуемое голосом Николая Дроздова или Жака-Ива Кусто.

Когда у штангенциркуля широко открывалась плоская пасть, острые уши сначала совсем совмещались, потом тоже как-то раздвигались, а узкий прямой хвостик уходил в воображаемую глубину такой сложной токарной детали, какую мы на уроках труда даже представить себе не могли. Станки грозили нам пробить лбы или оторвать руки, и трудовик, трезвый человек из старых рабочих, одетый всегда в тёмно-синий халат, чуть присыпанный бело-серой пылью, предпочитал рассказывать о том, что всё в мире — из молекул, а ещё есть атом, а ещё есть ядро и какой-то СПИН.

Разбавить непостижимое можно было, насы́пав стальную стружку на тонкий картон и подложив под него магнит-подкову.

Папа, со своей стороны, вспоминал, что их учитель-физик в семилетке рассказывал о Вавилонской башне и колоссе на глиняных ногах, а тринитарного богословия просто никто, как всегда, не понял.

Однажды — то ли ранним вечером, то ли просто хмурым днём, мы с бабушкой и папой шли по каким-то жалобным чёрным лужам, вдоль тёмно-серых бетонных стен, потом под неосвещённым мостом — почти не встречая встречных людей — шли, с одной стороны, погулять — а, с другой стороны, как какие-то тени людей на бессмысленный мрачный карнавал — внутрь обречённости. Пришли на УЧАСТОК; папе и бабушке выдали одинаковые бумажки, и они одинаково аккуратно поставили галочки: ДА ДА НЕТ ДА




Василий Бородин родился в 1982 году в Москве, учился в математической школе и металлургическом институте; преподавал скульптуру и историю искусств. Работал чертёжником, уличным музыкантом и грузчиком. Автор девяти книг стихов и двух альбомов песен в соавторстве с Михаилом Лёзиным

Comment
Share

Building solidarity beyond borders. Everybody can contribute

Syg.ma is a community-run multilingual media platform and translocal archive.
Since 2014, researchers, artists, collectives, and cultural institutions have been publishing their work here

About