Create post
и-флакс

Игорь Гулин. О войне, насилии, власти и русской культуре

Less NilBerg
cry.dying
 Tata Gorian
+10

Литератор, критик и исследователь Игорь Гулин осмысляет наступившую после начала войны немоту, рассуждает об отношениях власти и культуры и задает вопрос о техниках обновления последней.

Английскую версию текста читайте на сайте и-флакс / Read english version of the text on e-flux

Анастасия Рябова, 15 мая, 2022

Анастасия Рябова, 15 мая, 2022

С началом войны наступила немота. Я почти ничего не мог написать о событиях, не мог комментировать, и даже ставить лайки было сложно. Сейчас мне показалось, что единственный выход — сказать что-то об этой немоте.

Моя жизнь крепко связана с русской и советской культурой, у меня мало что есть кроме этого. Разговоры о ее конце цепляют глаз. От них хочется отмахнуться, потому что ну какая культура — это настолько неважно на фоне смертей. Но отмахнуться не получается, они слишком настойчивы и переходят во внутренний монолог.

Все основные позиции здесь выглядят глупо: и (1) русской культуры больше не существует, и (2) великая культура переживет неурядицы, искусство и государство — вещи принципиально раздельные, (3) предложения о ревизии — необходимости отделить в русской культуре эмансипаторное от властного, деколониальное от имперского. Первая позиция мне понятнее и эмоционально ближе всего. Я тоже чувствую этот крах, абсолютный провал всех ставок, обессмысливание прошлой и возможной в будущем работы. Но простое перечеркивание означает отказ от рефлексии. Это, может быть, самая честная реакция на боль, но, кажется, ничего не дающая. Вторая позиция кажется просто успокоительной мантрой. Третья — самая сложная, и я к ней вернусь позже.

*

В. постоянно спрашивает меня, почему для нас — то есть меня и людей, думающих примерно как я, — происходящее сейчас ощущается как катастрофа, не сравнимая ни с чем, что мы видели и о чем знали? В чем принципиальная разница Бучи и, скажем, Чечни? Я много думаю об этом.

Есть важное различие в интенсивности переживания. Наверное, ни для одного из прошлых поколений кошмар войны не был настолько крепко вплетен в ткань жизни благодаря медиуму — прежде всего, телеграму. Это не газета, которую можно отложить, телевизор, который можно выключить — новости идут в том же окне, что повседневная коммуникация, поэтому о них невозможно забыть. Но важнее другое, и это другое связано с культурой.

Война деконструировала нас самих — “русских интеллектуалов”, “креативный класс” — обнаружив нашу общую территорию с режимом. Мы знали, что государство производит военное насилие — в Чечне, в Сирии, много где, что тем же занимаются и другие государства. Но это было насилие над иными. Оно от этого не становилось приемлемым, но становилось понятным. Насилие в Украине отличается тем, что это насилие против таких же — говорящих на том же или очень похожем языке, выглядящих совсем так же, в конце концов — наших друзей, знакомых и родственников.

Так падают антропологические предохранители, обнаруживающие в нас тех самых белых людей, для которых люди равны, но не совсем. Различия структурируют мир, и делают его — в самых мерзких его проявлениях — удобоваримым. Когда такие различия падают, то что вроде бы было здесь всегда — готовность человека к зверству, а государства — к предельному цинизму — становится шоком. Высвобождается насилие в предельной форме.

Спецоперация легко описывается как пресловутый кризис обезразличивания по Жирару. Официальная риторика утверждает отсутствие украинцев как нации и одновременно обличает их как нацистов — то есть сверх-нацию. Противника не удается сконструировать — он одновременно сверх-реальный и несуществующий. Нет таких различий, которыми насилие можно было бы обосновать. Поэтому дискурс о денацификации сразу же схлопывается и гротескным образом зеркалится в буквы z. Поэтому война выглядит настолько абсурдно. Все символическое, способное придать действиям государства вид хоть какой-то консистентности — не законности, не порядочности — но соответствия какому-то, сколь угодно несправедливому порядку — рассыпаются, образуют пространство чистого бреда.

Тот шок, который мы испытываем, это не только шок от насилия зверского, но еще шок от насилия, будто бы не мотивированного ничем, кроме самого себя. И этот шок работает как спадание покрова — он говорит о том, сколько другого, рационализируемого насилия мы готовы были принять — не одобрить, но принять в свою картину мира. И конечно, этот шок переворачивает чувство истории, потому что история — не целиком, но отчасти — это история чем-то мотивированного насилия. Для тех, чья жизнь крепко связана с культурой — этот шок переворачивает культуру, свидетельствующую историю и питающуюся ей.

*

На прошлой неделе, готовясь к разговору с философом Иваном Болдыревым, я перечитывал «О понятии истории» Беньямина, и вновь вспомнил его фразу: каждый документ культуры является одновременно документом варварства — мысль, сильно повлиявшую на меня и отчетливо резонирующую с разговором об отмене русской культуры, что идет сейчас. Колониальная и гендерная оптика — при всей моей нелюбви к их фетишизации — много дают для расширения понимания этого варварства.

Я думаю, что в культуре невозможно отделить чистое от нечистого, эксплуататорское от эмансипаторного, имперское от субалтерного — Некрасова от Тютчева, другого Некрасова от, скажем, Кочетова, Тарковского от Михалкова. Во всех эпохах, стилях, авторах и произведениях есть и то и другое. В больших авторах они часто сплетаются в неразличимый клубок (недавняя книга Глеба Морева о Мандельштаме тут отличная иллюстрация).

Из русской культуры не вычистить имперскость, потому что такова ее природа. Почти каждое предельно частное высказывание в ней держится особым отношением, напряжением к этому большому имперскому масштабу. Культура советского андеграунда, к которой часто апеллируют те, кто говорят о необходимости ревизии, переживает это напряжение особенно остро. Пусть это напряжение критики, но критика не значит избавление. Точно так же из культуры не вычистить насилия. Та же культура андеграунда — это агрессивно-мачисткая культура. Это не значит, что в ней нет освободительного потенциала — он огромен. Но не тотален.

Я думаю, что громкие призывы к разделению добра и зла — в культуре или в политике — почти всегда лицемерны и часто саморазоблачительны (хочется указать на недавний цирк с участием Р.А. и Д.К., но это чересчур междусобойные дела литературного сообщества, чтобы говорить о них подробно). Поэтому же мне кажется, что настоящая любовь к культуре требует не разделять, а видеть эту неразделимость. Не обязательно оправдывать ее, но пытаться понять (тут возможен другой грех, в котором я безусловно повинен — слишком уж любоваться амбивалентностью, неразрешимостью как проявлением сложности).

Так же устроено чувство причастности к истории. В ней невозможно отделить восхищение от ужаса, гордость от позора. Если ты переживаешь историю как свою родину, то ты знаешь, что в твоих венах течет в равной мере и кровь убитых, и кровь убивавших (извините за правую метафору). Это не значит, что на тебе лежит вина, но значит, что ты не можешь сбросить эту боль и неразрешимость со счетов. Не думаю, что это задано с рождения — наследственностью, территорией. Думаю, здесь есть выбор. Для меня это относится, прежде всего, к советскому периоду и всей его культуре — политической и художественной, государственной и подпольной. В идущей сейчас войне невозможно не видеть уродливое эхо советской истории, поэтому я воспринимаю ее и как свое дело, свое поражение.

*

Почти во всем, что я писал о литературе и о кинематографе, меня занимал один вопрос — вопрос о праве на высказывание. Здесь есть узел. Я не философ, и опишу его, может быть, немного топорно, но кажется, что это очевидные вещи. Право на высказывание (как и на поступок) прямо связано с властью, а власть связана с насилием (насилие — продолжение и отрицание власти, как война — продолжение и отрицание политики). Говорящий — художник или интеллектуал — говорит, зная о власти и так или иначе используя ее, черпая из самой субстанции власти свое право. Так он знает и о насилии. Речь и искусство связаны с насилием опосредованно — через рукопожатие власти, но связаны крепко.

Мне сложно судить про другие культуры, я знаю их слишком поверхностно. Но, кажется, неплохо знаю русскую и вижу, как это заложено в самом ее фундаменте. Никто не чувствовал эту тройную связку острее, чем Пушкин и не говорил о ней с такой откровенностью (поэтому риторические споры о нем сейчас не так пусты, как кажется). Ее знали и Платонов, и Мандельштам, и — хитрым образом — Хармс с Введенским, и все, кто были после них.

Моменты кризиса власти, а значит и кризиса права на высказывание меня всегда интересовали больше, чем моменты ее уверенной манифестации. Мне казалось, что в них можно найти особую свободу. Земную власть, оставаясь в сфере земных дел, среди которых — культура и политика, невозможно отрицать, но можно обнаружить зоны ее пробуксовки. С какого-то момента свобода, обретающаяся в таких зонах, мне стала казаться гораздо более убедительной и интересной, чем свобода эмансипаторной риторики и практики — запросто оборачивающихся своей противоположностью.

*

Тем нем менее, оставляя за собой необходимость, желание высказывания культура и человек всегда остаются в пространстве власти. А значит — в потенции насилия. Культура — та, какой мы ее в основном любим — пытается перетянуть власть в противоположную сторону — в сторону высказывания, поступка. Но насилие всегда рядом.

Позднесоветская культура, с которой я связал свою жизнь, — это культура, возникшая как следствие грандиозного насилия (и одновременно как следствие огромного освободительного порыва), держащая полувытесненную память о нем в своем сердце, так или иначе выговаривающая ее, даже когда речь идет о совсем других вещах. Но насилие не только в прошлом, оно разворачивается все время: в государстве, в городе, в семье, в сообществе (последнее звучит как условность, но то литературное сообщество, к которому я числил себя принадлежащим в последние лет десять, испытало такое потрясение насилием совсем недавно, так что механику можно было увидеть на практике).

Во избежание катастрофы это насилие прикрывается сеткой различий и так встраивается в терпимую картину мира, постепенно удаляется в полутень. Мы — сколь угодно просвещенные — одновременно знаем о нем и не знаем (о чем много писал все тот же Жирар). Это лицемерное знание-незнание позволяет нам думать и говорить, на деле разделяя один большой мир власти со всеми, кто ее практикует, в том числе и с государством — как бы мы его ни ненавидели. Катастрофа — а Буча, и все что встает за этим именем, — именно такая катастрофа — разрушает эту хрупкую сетку, являя насилие, которое невозможно объяснить. Это явление чудовищным светом освещает всю систему культуры, заражает и преображает ее.

Катастрофа обнажает правду, незамечание которой только и делало речь, мысль и искусство возможными. Ставка хрупкого баланса, высказывания, знающего о своих опасностях, оборачивается лицемерным компромиссом. И здесь возникает вопрос вины — общества, культуры, Пушкина, Балабанова и каждого меня.

Этот вопрос — ловушка. Вина — еще один жалкий близнец власти. Она позволяет пережить потрясение и вновь занять ту же горделивую позицию, только в перевернутом варианте — ценой унижения, продолжать говорить в знакомой сетке координат, игнорируя тот факт, что сетка эта взорвана, и старая речь более невозможна.

P. S.

Когда я опубликовал этот текст в фейсбуке, я получил много ценных полемических комментариев. Отвечая на них, я четче сформулировал свою позицию по ряду вопросов. Здесь я попробую коротко суммировать часть этих ответов. В основном они касаются канона и власти.

В посте, отвечающем на мой текст, Илья Кукулин говорит, что в моем описании отношения власти предстают как предельные — те, к которым так или иначе сводится все остальные. Это не так. Я действительно думаю, что власть пронизывает все сферы человеческого существования: политику, культуру, семью (в этом смысле я немного фукольдианец). Когда мы провозглашаем нечто зоной, свободной от власти, мы впадаем в опасную иллюзию, чреватую, скажем так, возвращением власти в крайне неприятных формах. Однако я вовсе не думаю, что человеческое существование сводится к отношениям власти. Есть множество других вещей: любовь, справедливость, искупление. Знание о них позволяет нам делать с властью нечто: искать ее слабые места, подлавливать, перехватывать, переводить в иное состояние — склонять власть в сторону не насилия и подавления, но действия и речи иного порядка.

Однако, когда мы говорим: “вот культура власти, а вот культура любви”, — это всегда соблазн. Подобным же образом, мы не можем сказать: вот насильственная культура угнетателей, а вот эмансипаторная культура угнетенных, давайте разделим их, проведем ревизию и создадим новый канон. Ревизия — это всегда радикальное упрощение и, что важнее, вытеснение, чреватое новым витком насилия и уж точно — новым торжеством власти. Опыт советской культурной ревизии нам это отлично показывает.

Что же в таком случае может значить беньяминовской завет “чесать историю против шерсти”? Мне кажется, он означает не необходимость искать в истории произведения и течения, представляющие позицию угнетенных и направленные против угнетателей. По крайней мере не только это. Я думаю, это значит: зная о власти и о ее связи с насилием, отдавая себе в ней отчет, искать зерна иного порядка — иную власть, а может быть даже иное насилие, насилие, вывернутое наизнанку (божественное, как писал тот же Беньямин).

Элла Россман заметила, что говоря об имперской культуре, я не выхожу в своем посте за ее пределы — перечисляю великих мужчин и не упоминаю ни одной женщины. Это действительно так, потому что я пишу о каноне, а именно эти мертвые мужчины представляют его столбовые фигуры. Тем не менее, я много думаю о том, как именно в культуру вписываются женщины. Когда мы смотрим на великих женщин русской и советской культуры — Ахматову и Цветаеву, Елену Шварц, уроженку Киргизии Динару Асанову, Ларису Шепитько (родившуюся в Донецкой области, выросшую во Львове и поставившую свой первый фильм также в Киргизии) — и конечно Киру Муратову — мы не можем увидеть в этой череде имен чаемый эмансипаторный канон, предлагающий стратегии избавления от власти. Наоборот, все они работают с материей власти, но работают очень особенным образом — образом, возможно недоступным для мужчин, потому особенность эта связана в том числе и с гендером, с положением женщины в культуре (но конечно, не только с ним).

Одесситка Муратова, которую тоже часто вспоминают в последние дни, здесь — хороший пример. Муратова — абсолютно авторитарный режиссер. Она делает актеров марионетками своей особой речи и пластики, не предлагает им пространства для сотворчества. В этом смысле она подобна другому авторитарному режиссеру — Тарковскому. Но Тарковский использует власть над другими, чтобы выстроить модель своего нарциссического внутреннего мира, а Муратова, чтобы создать образ абсолютно иного порядка сосуществования, подвешивающего привычный образ социума — того, что происходит между людьми буквально на телесном уровне — невиданной никем жестокости и невиданной любви. Именно в таких техниках иного заложен, как мне кажется, огромный потенциал обновления, а отчасти — спасения. О них можно бы говорить долго, но это был бы другой текст, и он не может быть написан изнутри катастрофы. Поэтому здесь я пока что остановлюсь.

Subscribe to our channel in Telegram to read the best materials of the platform and be aware of everything that happens on syg.ma
Less NilBerg
cry.dying
 Tata Gorian
+10

Author

Building solidarity beyond borders. Everybody can contribute

Syg.ma is a community-run multilingual media platform and translocal archive.
Since 2014, researchers, artists, collectives, and cultural institutions have been publishing their work here

About