Create post
Издательство книжного магазина «Циолковский»

Иван Ермолаев. Модернизм отчаяния

Artem Atkin
Daniil Lebedev

Расширяя свои издательские стратегии, Издательство книжного магазина «Циолковский» подготовило и уже отправило в печать первый сборник стихов молодого и интересного поэта Ивана Ермолаева. Сочетание глубоко продуманных революционных мотивов и глубоко прочувствованного недогматического христианства в сознании автора позволяют Ивану Ермолаеву без всякой позы и пафоса вновь поднять на знамя поруганное было имя Утопии — родины всех мечтателей, пролетариев и поэтов. Ниже опубликована статья автора, а с некоторыми стихами можно познакомиться в группах VK и Facebook.

Ермолаев И. Homo Homini. М.: Издание книжного магазина «Циолковский», 2017
Ермолаев И. Homo Homini. М.: Издание книжного магазина «Циолковский», 2017

Дарье Штурман, в диалогах с которой

создавалось это произведение

Принцип, в быту часто формулируемый как: «Добро должно быть с кулаками», — в качестве принципа существования культуры был высказан в эпоху модернизма и не утрачивает актуальности по сей день, хотя теперь рассматривать его нужно с несколько иного ракурса, нежели сто лет назад.

Модернизм как период существования и развития европейской цивилизации, равно как и направление в европейском искусстве этого периода, можно разделить на два течения, сменивших одно другое, а в определённый момент наложившихся друг на друга. Общепризнано, что модернизм выразил собою разочарование в существовавших до того средствах выражения мыслей и чувств и осуществил поиск средств новых. В целом это суждение верно, однако нечасто историки культуры говорят о том, что разочарование и поиск почти никогда не были озабочением одних и тех же людей; что, в большинстве случаев — а об исключениях нужно произносить отдельную речь, — разочарование в старом и поиск нового были предметом творчества разных людей и не соприкасались друг с другом в сознании одного отдельно взятого творца.

Течение «разочарования» зачастую именуется в живописи «импрессионизмом», а в литературе — «символизмом». Утверждая это, нельзя, однако, подвести под понятие разочарование лишь безотрадное возлежание на диване в отрешении ото всех радостей жизни. Первая волна модернизма проявляла себя и так, но тем себя отнюдь не ограничивала.

Существовал великий классический проект искусства, начало ему положил Ренессанс. Тогда была высказана мысль, что человек, творение Божие (о каковом статусе человека было известно и в Средние века), может быть не только подобен, но и равен Создателю. Равен — в своей способности постичь Божий замысел, рассказать о том, что постиг сам, другому, а при необходимости конструктивно раскритиковать Творца и внести в его Работу поправки. «Вот есть мир, и человек в мире, и оба они — человек и мир — созданы Богом. С этим утверждением Средневековья я вполне согласен, — говорит нам художник эпохи Возрождения. — Однако помимо этого Средневековье утверждает, что воля и замысел Творца непознаваемы. Но ведь это я, человек, и мой мир — вместилище и выражение Его воли и замысла! Как же я буду осуществлять Божий проект, когда мне неведомы его цель и смысл? Сейчас я стану проникать в Твои задачи, Господи, и попытаюсь как можно тщательнее изобразить их выполнение Тобою, а вместе с тем постараюсь понять, что же следует делать мне — твоему ставленнику в созданном Тобою мире». Осуществляя это, Микеланджело Буонаротти создает фрески Сикстинской капеллы, а Франсуа Рабле — роман «Гаргантюа и Пантагрюэль» — произведения, постигающие, уточняющие и дополняющие, по мысли их авторов, замысел Творца, т.е. идею человека и мира. Немногим позже Рене Декарт высказывает своё знаменитое «cogito ergo gum»: мышление, по взглядам философа Нового времени, суть способ самого существования человека.

Но если это так, то, стало быть, человек способен обустроить мир по собственному усмотрению? Если мышление — это существование, то существовать человек будет в том, что он мыслит? Выходит, если художник будет мыслить Сикстинскую капеллу, существование его будет происходить в обществе помысленного (и изображённого) им Творца, в обществе героев и пророков? Выходит, так. Но ведь художник в своём праве мыслить (и изображать) тот мир, то общество, в котором ему сподручно существовать — и это необязательно мир и общество Иеремия, Исайи, Иезикииля или Петра, Иоанна, Иакова; необязательно сложнейший, густо- и разнонаселённый мир, по которому, познавая его, странствует Данте в обществе поэта Вергилия или Рабле в обществе мудрого великана Пантагрюэля. Основной посыл Просвещения — эпохи, сменившей Ренессанс: домыслим идеи Ренессанса до конца, и каким именно образом? — выведем искусство из Храма! Художник Просвещения говорит: «Микеланджело и Рабле правы в том, что замысел мироздания воплощает себя в человеке. Но почему же они сковывают себя идеей Бога? Человек сам творец мира, в котором бытийствует, и постижение Бога, в конце концов, не самый увлекательный способ быть. Ну, постигли один раз, поняли, что это можно — и чего мусолить? Давайте теперь творить — а Бога оставим церкви: хочет — пусть живёт в своём Средневековье».

И они творили, и окружали себя портретами лавочников и менял, натюрмортами с изображением кушаний и бутылей вина. Просвещение ещё не знает, каждая ли кухарка может управлять государством, но в том, что всякий обыватель имеет право быть художником и со-Творцом мира, Европа в эту эпоху уже вполне уверилась. Просвещение суть усреднение: новая эпоха не требует от писателя, философа, живописца глубоких раздумий и вытекающих из них великих идей: под «глубокое» и «великое» подпадает теперь и стол, полный колониальных товаров, и трепетная весенняя роща, и прелести пышущей здоровьем девы. Ренессанс утвердил: человек велик, а значит, велик любой его помысел и всякий предмет его мира. Так твори же, филистёр, и ты велик в не меньшей степени, чем Данте и Микеланджело! Писатель Сервантес и живописец Рембрандт первыми (XVII век) узрели истинное лицо ещё только надвигающейся новой эпохи и представили в своём творчестве последних героев Ренессанса: бедного дворянина, решающего стать рыцарем во имя защиты слабых и утверждения в мире высшей Справедливости спустя два столетия по уходе в небытие института рыцарства (разумеется, «Дон Кихот»), и старика, долгие годы ждавшего возвращения домой из странствия по колониальным товарам и пышущим девам сына — и вот дождавшегося, и встречающего его с одною лишь всепрощающей любовью («Возвращение блудного сына» — последняя картина Рембрандта).

К основной же части хранителей Духа Европы осознание пришло ни много ни мало через триста лет. «Так вот оно всё тут как!» — примерно это мог воскликнуть ближе ко второй половине XIX века давно разучившийся говорить внятно представитель мелкой или средней буржуазии, в меру вкушающий от стреляющих жиром туш и в меру же — от сущностей т.н. “прекрасного”, большая часть которых в обзоре нашего нового героя посвящена воспеванию всё тех же туш: «Вот оно всё тут как! — тут, в мире прекрасного. Так же, как и в быту. Да, в быту я не прочь причаститься лепоте этого молочного поросёнка, и этой бутыли шато, и этого имбирного лимона, — но в искусстве-то я хочу иного, я не считаю, что жирок, так прелестно окутывающий собою мои члены, будет столь же элегантно смотреться на моей душе. Я разочаровываюсь в тебе, Просвещение! — глаголит средний западноевропейский интеллектуал 1850-70 годов или российский — 1890-1900-х.

Маленькое отступление. Стараниями монголо-татар и местных князей на Руси не было Данте и Джотто (XII-XIV вв.), кочевники же да Иван Грозный замещали в Российском государстве Леонардо да Винчи и Микеланджело (XIV-XV вв.), Смута и консервация Алексея Михайловича съели Сервантеса и Веласкеса (конец XV-XVI вв.) Попросту говоря, в России не было Ренессанса, и Средневековье в России приблизилось к завершению только при Петре I. Только в XVIII веке Ломоносов и Тредиаковский произвели реформу русского стихосложения, только Пушкин синтезировал литературный русский язык, окончательно выведя его из плена языка церковно-славянского — так полтысячелетия назад Данте предпочёл итальянский в раскрытии тем и изложении идей, бывших прежде в юрисдикции исключительно латыни. При этом процесс обновления русской культуры — в силу ли менталитета народа, неслыханной ли гениальности творцов или «хищного глазомера» царя-столяра — происходил потрясающе интенсивно: не было живописцев, которые обозначили бы своим творчеством переход от Андрея Рублёва к портретистам екатерининской эпохи, авторы ренессансных эпических полотен («Война и мир» Л.Н. Толстого) задыхались в просвещенческих салонах, а виртуозы салонных зарисовок в тургеневском духе посягали на эпос — но, так или иначе, к началу эпохи модернизма культурный разрыв между Европой и Россией сократился с пятисот до тридцати лет, и с этого времени о России и Европе уже можно говорить в одном культурно-историческом контексте.

“Я разочаровываюсь в тебе, Просвещение!” — глаголят с разницей в тридцать лет средний западноевропейский и средний российский интеллектуалы. С этой фразы и началась эпоха, совершенно справедливо называемая «модернизмом», «современностью» — Европа не изжила эту эпоху до сих пор, — и отчасти справедливо — «декадансом», «упадком».

Декаданс был «первой волной» модернизма. Ренессанс приравнял человека к Богу (при этом о смысле такого приравнивания декадент особенно не задумывается), Просвещение возвело прихоти человека в ранг Божьей воли… “Ах, вот ты какая, Божья воля! вот ты какой, мир Божий! — восклицает первый человек новой эпохи — И картины у вас, Божьих людей, такие же, и стихи-романы под стать! Тогда я, разочарованный, упавший духом, больше не пребываю в Боге”. Тут у декадента — «упавшего» — два варианта поведения: в бессильной ярости воздевать руки, призывая иного бога — в христианской, а значит, и европейской традиции именуемого сатаной, — презреть существующие нормы жизни, одновременно признав их торжество над собой… В общем, это мировоззрение адекватно выражено девизом героинь фильма В. Хитиловой «Маргаритки»: «Если мир испорчен — мы станем ещё более испорченными», или поговоркой «с жиру бесятся». Немногие декаденты, искусством своим провозгласив такого толка отречение от старого мира, и в жизни отреклись от «жира» — первого декадента Шарля Бодлера можно уважать хотя бы за его последовательность, но как же обстоит дело, скажем, с Артюром Рембо, пожинающим плоды работы коммерсанта параллельно тому (или после того: неважно, жизнь суть единое Произведение Искусства), как извалять в луже своего бомжеватого лирического героя? Компромисс найден! Чтобы плюнуть в поганую рожу буржуа Эпохи Просвещения, не замаравшись при этом ароматами гашиша, сифилиса и прочих цветов зла, можно проявить свою «упадочность» — а значит, ключом бьющую актуальность, нужность дню уже даже не сегодняшнему, а завтрашнему — сугубо в языке. В сущности, именно эта возможность, открытая первоначально во Франции, в сердце европейского континента, отозвалась в дальнейшем из основоположений т.н. аналитической философии: мир в принципе непознаваем, — говорит Людвиг Витгенштейн и его последователи, но философию не отменишь, так станем же философствовать о познаваемом, о том, что является с самим актом философствования и речи вообще: о языке.

Вот и художники-импрессионисты — другая, нежели бодлероподобные заводилы чёрных месс, но сущностно ничем от них не отличающаяся ветвь декаданса — заминаются исключительно языком и силятся проявить себя только в нём одном. Клод Моне и Эдуар Мане не станут втаптывать себя в грязь парижских борделей и рюмочных, как это делал Бодлер, не станут, подобно Рембо, вести двойную жизнь — зачем? Им довольно рисовать те же рощи, кушанья и телеса, которые за несколько веков до них были достоянием Рубенса или «малых голландцев», вот только листву осенних дерев они раскрасят не бордовым и жёлтым, а сиреневым и бирюзовым, не сочный мазок барокко приласкает контуры ветреной девицы, но судорожные штришки Ренуара или точечки Жоржа Сёра. Получай, старый мир! Твой глаз не приучен к творениям живописца, чью кисть потрясает болезнь Паркинсона — стало быть, миссия моя выполнена, буржуа века Просвещения, века Версаля и дворца Тюильри, изумлённо поднял бровь перед моим полотном… Теперь можно и в ресторан сходить с этим буржуа. Это на холстах «малых голландцев» сытные обеды смотрятся скучновато, а в жизни очень даже ничего.

И сами буржуа привыкли к импрессионизму быстро: буржуа отнюдь не чужд новшеству, ему важно только, чтобы картина хорошо выглядела в интерьере гостиной или спальни, не заставляя обращать на себя слишком много внимания. Творения Камиля Коро и Поля Синьяка справлялись с этой должностью не хуже любого голландского натюрморта XVII века, а стихи Поля Верлена и Стефана Малларме оказались изысканным дополнением к светской беседе. Даже Бодлеру и Рембо нашлось место: «Сатана, помоги мне в тяжёлой беде» не произнесёшь в действительном отчаянии, а вот объевшись рябчиков — почему нет? «Пора плясать, мои красотки — / Вы так страшны» неотносимо к Мадонне Рафаэля или Дульсинее Сервантеса, но отчего не вспомнить этих строк в компании одомашненных богинь Ренуара?

В таком состоянии европейская культура подошла к концу XIX века. В России процессы, обозначенные выше, в 1890-е годы ещё только оформлялись, однако сущность их ничтожно мало отличалась от сущности происходившего на Западе. Пожалуй, единственной чертой (помимо временнóй дистанции), не позволяющей говорить о европейском — в первую очередь французском — и русском декадансе как от вовсе уж идентичных явлениях, было отсутствие в произведениях русских символистов сколько-нибудь выраженной тенденции, которую я предлагаю именовать «бодлеровской»: в России ни один творец толком не посвятил себя созданию дьяволиад, презрению к окружающим людям и воспеванию т.н. «эстетики Безобразного». Разве что Сологуб копнул в тёмное начало человека — но это до него с куда большим размахом осуществил Достоевский; тот при этом не выходил, в отличие от Бодлера, из рамок христианской традиции и императивно применяемого и утверждаемого «красота спасёт мир» — нельзя сказать, что и Сологуб выступил из этих границ. Оно, казалось бы, и слава Богу, оно бы, вроде, и ближе к животворным ключам Ренессанса — ан нет! Не было в России Ренессанса, было долгое-долгое Средневековье, и христианство в России оставалось средневековым. Эпоха Ренессанса была также эпохой Реформации, и одно неотделимо от другого. Средние века — это время господства в жизни человека парадигмы церкви, и Россия шла в ногу со странами Запада. Средневековое сознание не сомневается в том, что человек суть замысел и творение Бога, следовательно, вся жизнь человека — исполнение Божьей воли. И при этом человек не способен сам проникнуть в содержание этой воли — Бог говорит с людьми только через посредника, через церковь. Библия, прочитав и обмыслив которую, всякий может прийти к самостоятельному осознанию бытия Божьего (ergo, исходя из основ Средневекового мировоззрения, — своего собственного) запрещена к переводу с латыни (будто бы латинская Библия сама не есть перевод!) и хранению где-либо, помимо храмов и домов священнослужителей. Человек, таким образом, отправляя религиозный обряд, только повторяет нарратив церкви, и художник, изображая библейские сцены (а рисовать что-либо ещё в Средние века — удел лишь сельских самородков, не претендующих на принадлежность к «высокому искусству»), делает не что иное как иллюстрации к проповедям ксендзов. В этом сущность искусства как любого западного художника Средних веков, так и русских иконописцев. Предел такому состоянию сознания в Европе был положен приблизительно в одно и то же время в сфере общественной жизни и в сфере искусства. Мы имеем полное право утверждать, что Ян Гус, переведший Библию на родной чешский язык и способствовавший её распространению среди простолюдинов, был отцом Ренессанса, а Данте Алигьери, заговоривший — частный человек! — на темы, которые прежде были достоянием одних лишь католических проповедников, да ещё и представив — а как иначе, раз взял на себя ответственность говорить от своего имени? — личный взгляд на поставленные проблемы, да ещё и на итальянском языке — духовным вождём Реформации. Европейские художники начинают изображать священную историю в преломлении своего собственного глаза, вводят себя в библейское повествование в качестве свидетелей и участников описываемых событий — в этом их совершенно протестантская сущность, будь эти художники даже самыми ревностными католиками.

Но то на Западе! — а в России Реформация заглохла, как заглохла и возможность Ренессанса, в монголах, княжеских разборках и Ливонской войне, и не реформированная церковь конституировала средневековое сознание русского человека — в том числе и художника — вплоть до наступления эпохи модерна. Собственно, лишь в «Философии общего дела» Николая Фёдорова да в поздних произведениях Льва Толстого мы впервые встретимся с так и оставшимся неосуществлённым проектом русской Реформации.

Это длинное отступление мы совершили, по слову Чичикова, «не из каких-либо», а преследуя задачу обоснования того факта, что «бодлеровская» ветвь декаданса в русском искусстве вплоть до начала XX века не осуществилась: всё тот же Тютчев, всё тот же Фет, всё те же Боровиковский и Тропинин — только мазок у живописцев Сомова и Борисова-Мусатова дробный, да «Я пришёл к тебе с приветом / Рассказать, что солнце встало» русские символисты произносят на языке «Никогда не забуду (он был или не был — / Этот вечер?): пожаром зари…». Эта практика в точности соответствует практике Верлена и Малларме, поставивших себе задачу потрясти устои искусства посредством преобразования одного только языка искусства; отсюда нетрудно вывести, что как Полем Верленом, так и Константином Бальмонтом (несколько уклоняясь от «генеральной линии» исследования, добавим: так и Людвигом Витгенштейном) культура осознавалась как «чистая вещь», существующая вне проблем цивилизации. Т.е. культура, согласно этому мировоззрению, полагает себя вне «тем», «идей» и т.д., культура никому ничего не должна, никому ничем не обязана и занимается самою собой, а значит — языком, потому что культура в трактовке того же Ренессанса, — да и Просвещение ещё не отреклось от этого представления — есть язык цивилизации. Но вот язык этот вырван, и вещает теперь сам по себе и сам о себе, ибо положен вне мира: мир языка — тело, тело культуры — цивилизация, общество. В случае русских символистов обращение к этой практике в значительной степени более подневольно, нежели в случае с французскими, — средневековый православный дух русской культуры строго воспрещал художнику воззвать к сатане, т.е. пойти путём Бодлера и отчасти Рембо, в то время как европейцы при желании могли вывести обоснование подобного «поведения» из Реформации и Возрождения. Так или иначе, в России первая волна модернизма — декаданс — была однородной, дальше завета Брюсова: «Никому не сочувствуй, / Сам же себя возлюби беспредельно», — русские символисты в отрицании Божественного начала не пошли, и вязкая («срединная», — уточнил бы М. Хайдеггер) субстанция, в которую была превращена ими культура, не могла не породить нового мощного движения. Именно в России ярче всего проявилась вторая волна модернизма — потому что вязкость и неопределённость почвы, подготовленной первой волной, в России превосходила вязкость и неопределенность западную, и проблема «что с этим делать?» здесь стояла острее.

Вторая волна модернизма именуется, как правило, авангардом. Это не то чтобы неверное, а попросту ни о чём не говорящее определение: «авангард» означает «передовой отряд», а какое же новое и обозначившее новую эпоху движение не было для своего времени передовым отрядом? Или же «авангард» в контексте культуры следует понимать как самое-самое передовое за всю историю человечества, как «абсолютный авангард»? Снова получается тавтология: разумеется, на тысяча девятьсот, допустим, десятый год в культуре не приходилось более передового движения, нежели то, что в просторечии и нежелании анализировать называется «авангардом» — в силу единственно того, что этот самый «авангард» происходил непосредственно в 1910 году и не имел предпосылок отдать Богу душу через неделю по появлении на свет. Однако как же его «передовые» свойства могут быть «абсолютными», если время идёт, и через десять, двадцать, сто лет в культуре почти неизбежно появится новое движение, и уже оно, благодаря всего лишь простому течению времени, окажется самым «авангардным»? «Абсолютным» авангардом можно назвать то движение, которое бытийствует в культуре перед самой смертью культуры, движение, остановившее время культуры. И если «авангард» трактовать именно таким образом, это слово перестаёт быть звонкой бессмысленной мантрой и открывается во всём своём ужасе.

Время есть единственно возможный способ бытия человека, только закруглением своего бытия во времени человек способен создать цельную вещь (в просторечии — «жизнь»), в небытии (в просторечии — «смерть») с тем, чтобы эта вещь была отрицанием небытия. Вне времени не существует человека. Иван Карамазов считал, что если «Бога нет — всё позволено», но куда более внятно звучит фраза «если времени нет — всё позволено», это легко понять даже на бытовом уровне: представьте себе опаздывающего куда-нибудь шофёра — сколь велика вероятность того, что он станет нарушать правила дорожного движения, будь он в условиях достатка времени даже самым примерным водителем! Сколь велика вероятность того, что даже самый отважный человек перед лицом смерти, т.е. в условиях окончания жизни, забудет элементарные принципы чести и проявит себя трусом и подлецом! Идея остановки времени суть идея нивелирования либо прямого уничтожения идеи человечности, а следовательно –идеи человека. Вневременному существованию человек и его мир не нужны — они и неспособны к такому существованию, — зато очень кстати разного рода машинные механизмы, исполняющие волю того, кто остановил время. Идея остановки времени — фашистская идея, и те представители авангарда, которые носят этот титул не по недогляду, а по праву, есть фашистские художники, поэты, писатели. Нужно иметь смелость однажды заявить об этом в полный голос.

Декаданс отступил от принципа изображения в художественном произведении человека; изображения от имени человека; изображения для человека; Человек изображающий и созерцающий либо по-бодлеровски расчеловечились, либо попросту перестали считать человека самым главным в жизни и искусстве: важен стиль, а не тот, кого изображают; важен метод, а не личность художника; важно мнение избранных, «понимающих» в новом искусстве, а не человека, какой он есть и каким предстал перед картиной или книгой, видящего в мазне — мазню, а в болтовне — болтовню. «Так что же вы, ребята, не доведёте свои начинания до конца? — рычит типичный модернист второй волны, он же авангардист — Вот ты, Бодлер, забыл Божеские и человеческие законы, валяешься в наркотическом бреду на дне канавы — но что же это в тебе недостаёт решимости окончательно отречься от звания человека? Вот ты, Моне, рисуешь разноцветную дымку из холста в холст, где-то посреди мелькают человеческие фигуры — а отказать этим фигурам в праве мелькать слабо тебе? Мне — не слабо!»

Авангардистам, которых в литературе часто именуют «футуристами», а в живописи — «экспрессионистами», и впрямь было не слабо довершить превращение разрушенного моральным релятивизмом человека в машину, расплывчатых — в пьяном угаре Бодлера или новаторском азарте Моне, — но всё ещё человеческих лиц — в кляксы и простые геометрические фигуры. «Искусство — по крайней мере то искусство, что известно Европе с Ренессанса — есть искусство изображения человека, но вот искусство и человек развоплотились; их время кончилось, признаем это и остановим часы, — сказал авангард. — Отныне образ человека плотно занавешен чёрным квадратом, и кружочкам с полосками ничто не мешает устраиваться на работу в тот механизм, в который прикажет остановивший время».

В России, как мы уже выяснили, не было декаданса бодлеровского толка, и русский авангард зарождался как такой запоздалый, но оттого лишь более интенсивно «развивающийся» декаданс. «Никто не хочет бить собак запуганных и старых», — сетует Алексей Кручёных. Состарили раньше срока, запугали, бедных, а прибить не решились. Так на же тебе! — «дыр бул щыл убеш щур» — вот что будет теперь вместо твоей потрёпанной войнами и революциями, всё перенесшей шкуры, вместо твоих — таких непозволительно человеческих! — глаз.

На этом я считаю возможным остановить описательную характеристику авангарда — сущность его представляется из вышесказанного вполне понятной, более же подробно анализировать геометрические фигуры — дело не гуманитарного исследования, но математики, наборы звуков, в свою очередь, — фонетики. Тем паче что книг об авангарде написано, кажется, больше, чем о любой другой культурной эпохе — можно обратиться к ним. Я, впрочем, предпочёл бы этим томам книгу Валерия Подороги «Вопрос о вещи», в особенности — последний её раздел: там подробно рассматривается, почему произведений авангарда так мало, а говорят о них так много.

На предыдущих страницах модернизм описан как нечто безрадостное, и к тому же субъективно неприятное автору работы. Сплошное, если вспомнить квазитерминологию, применявшуюся в начале исследования, разочарование, а если поиск — то приведший искателей к обнаружению того, что культура кончилась, и в качестве нового — причём «абсолютного» нового! — нужно обозначить доведение до крещендо старого. Следуя этому пути, авангард претворил продукты дрожащих рук импрессионизма в чёрный квадрат, салонный трёп символизма — в «дыр бул щыл», а драчки декадентов — в похвалу империалистической войне. Ура-патриотические плакаты — пожалуй, главный символ культуры соответствующей эпохи по обе стороны фронта. Большая часть мастеров этого и смежного жанров лепила свои милитаристские шедевры в условиях относительного уюта и спокойствия — то есть сами они дальше пьяных свар с себе подобными не заходили. Но некоторые всё же искренне уверовали в возможность обновления европейской цивилизации войной и в необходимость непосредственного присутствия искусства на полях свершающегося грядущего: немало отважных, так и не успевших разобраться в происходящем деятелей второй волны модернизма — например, целый ряд немецких поэтов-экспрессионистов — погибли на войне. Едва ли эти люди заслуживают осуждения — скорее соболезнования. А были и те, кто выжил. Некоторые из них верили в крещение войной до конца жизни, они так обновляли Европу и на крайнем юго-западе в 1936-39 гг., и на востоке — в 1941-45-м гг. Некоторые же на всю жизнь возненавидели войну и авангард — может быть, их появление суть единственное оправдание того, что свершалось в Европе на восходе ХХ века. Это были новые модернисты — в основном, вышедшие из тех, кто малевал квадраты и травил людей ипритом. Ненависть к тому и другому, осознание того, что произошедшее при их непосредственном участии или, по меньшей мере, на их глазах, — страшный итог существования европейской цивилизации и культуры в последние триста лет, стали основанием их — впервые с Ренессанса такой внятной и продуманной — картины мира. Нового мира.

Первая мировая война стала точкой соприкосновения в сознании европейских интеллектуалов идей получившего разрешение разочарования в старом и необходимого поиска нового. «Кручёных написал “дыр бул щыл» и сказал: «Литература кончилась», — Малевич нарисовал «Чёрный квадрат» и сказал: «Кончилась живопись”. Война погребла и литературу, и живопись, потому что погребла идею человека, которому они нужны: для тех, кого допустимо душить газом, не станут писать стихов и картин. Но я видел всё это и утверждаю: недопустимо — такое отношение к человеку и его миру. И я сделаю всё, чтобы из обломков цивилизации, которая сама разрушила себя отказом от идеи личности своего гражданина, построить новую цивилизацию».

Мы знаем всё о тех, кому принадлежат эти слова. Они творили, как жили, и жили, как творили, они не прятали от Истории лиц и судеб. Мы знаем, что их Сикстинская капелла была создана из отбросов — и не можем не восхищаться их мощью: построить собор из мрамора немудрено — нужен «лишь» талант и усидчивость, но чтобы построить не уступающий ему ни в чём собор из грязи (потому что стараниями предшественников ничего другого под рукой не осталось) нужна вера, которой не могли знать гении Возрождения. Вера в то, что Бог — т.е. проект человека и мира, — уничтоженный новыми фарисеями и не воскрешённый никаким чудом, появится заново, если очень этого захотеть и если звать не только и не столько голосом, сколько руками. «Бога нужно забыть», — сказали декаденты; «Бога нужно убить» — сказали авангардисты; «Бога нужно сделать своими руками», — сказали Маяковский, Хлебников, Платонов, Гарсиа Лорка, живописцы Парижской школы, Филонов, Петров-Водкин, Хемингуэй, европейские левые интеллектуалы 1910-1930-х годов: те, кого я и считаю правильным именовать собственно модернистами. Их стандарты были слишком высоки для взращённых на Рембо и Верлене: мир так и не сумел заговорить на новом, с нуля созданном языке — языке Хлебникова и Платонова, — взгляды героев Модильяни и Шагала оказались слишком пронзительными для вчерашних зрителей импрессионизма, нравственная программа русской и последующих революций показала себя невыполнимой уже для самих революционеров.

«Добро должно быть с кулаками, — утвердили последние — и подлинные! — модернисты, — ведь прежде, даже при декадансе, добро полагалось сутью и смыслом человеческого бытия, императивом, теперь же, после Мировой войны, после чёрного квадрата и дыр бул щыла, его право быть нужно доказывать, за победу добра нужно реально бороться». То есть, разумеется, ещё в народных сказках говорится о «победе добра над злом», но эту победу не следует понимать как торжество восстания: наоборот, что-то взбунтовалось в той или другой области мироздания, один из ангелов восстал против Бога, и нужно его усмирить. «Зло есть отсутствие блага», — говорил Августин, следует заполнить добром соответствующую лакуну — и зло будет «побеждено». В совсем иных условиях творили художники позднего, подлинного модернизма: добро замазано геометрией Малевича, отравлено химическим оружием империалистической бойни — там, где находилась Европа с 1910-х годов, никакого добра не было, вся культура была лакуной зла. Мир XX века оказался манихейским миром, творением дьявола, и дьявол скоро разжал кулак, которым утверждало своё право новое христианство — социализм, — и «падшие демоны» — авангардисты, осознавшие жуть авангарда и ставшие строить собор из обломков, подверглись суровой каре. Русская революция ещё не узрев торжества умудрилась расправиться со своими самыми верными адептами — кронштадтскими матросами-анархистами и тамбовскими крестьянами-эсерами, –забыла язык культуры, слепившей её — революцию — из пепла войны, убила своего главного пророка — Маяковского. Хтонические силы, выпущенные на волю во второе десятилетие XX века, Маяковским и революцией были подчинены человеческому смыслу и направлены на служение культуре; новой культуре. Однако кулак, державший их и до поры питавшийся их мощью, однажды не выдержал и разжался: Маяковского и некоторых других героев эпохи, стоявших ближе всего, разорвало, а все прочие снова подчинились слепой стихии. Впрочем, у культуры сохранялось ещё ощущение глубокой греховности и мерзости происходящего, но никто уже не мог толком объяснить, что же именно и почему происходит. Поколение, последовавшее за Маяковским, — обэриуты в России, сюрреалисты на Западе, — жили и работали уже одним лишь подсознанием, а оно говорило: «Кругом ужас, и чем дальше — тем ужаснее», — но не было больше веры и страсти настоящих модернистов, не было сил и порыва растолковать себе и миру, в чём дело. Вообще говоря, это довольно странно, если обратить внимание на то, что у многих из них — например, у Сальвадора Дали или Даниила Хармса — на упоение этим ужасом сил было предостаточно.

В 1930 году, когда революция уже окончательно победила саму себя и обратилась сталинской империей, застрелился Владимир Маяковский, унеся с собой в крематорскую печь русский модернизм. В 1936 году, в первые дни гражданской войны в Испании, когда хтонические силы, взятые на поруки генералом Франко, совершили последнее движение, разрывающее сковавшую их непрочную оболочку культуры, был расстрелян Федерико Гарсиа Лорка — с ним закончился модернизм западноевропейский. Дальше — небытие, которое никто и ничто уже не сдерживает, воплощается, и не реализовавшийся художник Адольф Гитлер обозначает своей реализацией в качестве фюрера фашистской Германии, что теперь-то уж чёрному квадрату позволено всё. Новая элита ещё пользовалась осколками языка модернизма и революции: «Труд облагораживает», — было начертано на воротах концлагерей, а следовало бы написать: «Дыр бул щыл», –потому что именно этим — набором букв, звуков, номером на рукаве, абстракцией, ничем — были для фашистов люди. Это знают все — и никто не даёт себе работы определить, кто же высказал эти лозунги первыми; все знают, что фашизм был-таки побеждён — и нечасто услышишь, кто же именно и какою силой одержал победу.

Фашизм одолела Красная Армия — армия Советского Союза, наследника великого социалистического, великого модернистского проекта. Этот проект был предан Сталиным, как были брошены им, могущим оказать помощь и о помощи попрошенным, на растерзание франкистам испанские революционеры 1930-х годов. Однако когда вопрос встал о существовании его собственной страны, император быстро вспомнил пафос учения, которому был привержен в молодости. И модернизм не подвёл — идея, выведшая Россию из Первой Мировой войны, принесла победу и во Второй. Это очень простая мысль: «Если сила дурных людей в том, что они вместе, то и сила хороших должна быть в том же самом», — так её сформулировал Толстой, но точно то же самое говорил Христос, тому же учили Ренессанс — новое христианство — и модернизм — христианство новейшее. Не военным могуществом, не властью денег, не прагматичным умом Черчилля или Рузвельта «дыр бул щыл» было стёрто со знамён Европы, но страстью и верой человека, объединившегося с другим человеком ради жизни человечества.

Такова мощь модернизма — он действен, видимо, только когда человек и мир находятся в пограничном состоянии, когда смерть уже подступает к глазам. Так Маяковский был богоподобен в смутные для России и Европы времена, так Красная Армия, по слову Бердяева, «несла щит Михаила Архангела», когда Европа сделалась царствием антихриста. Но самый относительный покой оказался для всех воплощений модернизма непереносимым испытанием: ещё не отгремело последнее сражение гражданской войны — а большевики сделали первые уступки старому строю, и делали их одну за другой до тех пор, пока не отреставрировали империю; бытовые неурядицы, заглушённые революцией, поступательное возвращение жизни в привычное «приличное» русло быстро уничтожили Маяковского.

То был покой короткий и шаткий — двадцатилетняя передышка между Мировыми войнами. Даже этого покоя хватило на то, чтобы модернизм — учение о человеческом величии и человеческом бессмертии — вполне буднично заступил на дорогу всего земного: культура почти умерла, цивилизация начала перерождаться — совсем не в лучшую сторону.

Модернизм поднял голову в последний раз. Он потребовался Европе для того, чтобы ещё раз одержать победу в схватке с абсолютным небытием — а дальше старушка справится сама, что вы, что вы? Европа насмотрелась на величие, хватит: величие модернизма было потребно ей теперь только на то, чтобы сладить с величием, которое всучивал ей Гитлер. Европа хочет жить уютно, ей, как Столыпину, не нужны великие потрясения: одних потрясателей следовало судить в Нюрнберге и уничтожить, другие загнулись сами в мире, где не нужно каждое мгновение сражаться во имя защиты слабого, не нужно всей своей жизнью утверждать бытие Идеала. В 1960 году умер Борис Пастернак, в 1961-м г. — Эрнест Хемингуэй: почти никого не осталось в живых из тех, кто был лицом и сердцем культуры начала XX столетия. Не стало в искусстве образа героя, остался обыватель, наслаждающийся сытой жизнью человека, для которого всё уже у всех отвоевали. Остался постмодернизм с его показами мод вместо левых маршей, бессловесными попевками вместо философских трактатов и рожицами поп-арта вместо человеческих лиц.

Согласно примитивному определению, которое даётся в любом школьном учебнике обществознания, культура есть мир, преобразованный человеком. Но человек погиб на Мировой войне, он своим телом поглотил чёрный квадрат и огонь танков вермахта. А нового человека нет. Маяковский написал ещё в годы Первой Мировой войны: «В 1916 году из Петрограда исчезли красивые люди». «Потому что красивых убили на войне, а те, кто остался, сделались некрасивыми», — говорил мне по этому поводу в личной беседе Влад Тупикин. Во Вторую Мировую те, кто остались, осуществили нечто более радикальное: они сложили с себя полномочия человека. «После того, как Гитлер позволил себе всё, мы, жители дивного нового мира, тоже можем позволить себе всё: в смысле, отдохнуть у тихой речки можем себе позволить — всё, что нужно, уже сделано, больше ничего не надо, только душевный покой и радости плоти». Так сказал постмодернизм и стал, кажется, первым в мировой истории направлением мысли и искусства, во всей полноте и точности реализовавшим свой проект — ибо просты и несуетны пути его воплощения. Постмодернизм научил человека «не вмешиваться в жизнь» не то чтобы в попытке опровержения, а всего лишь в беспечном забвении той простой истины, что нет человека без его «вмешательства в жизнь», и нет «жизни», т.е. мира, без «вмешательства человека». Авангард воевал с человеком и его миром, постмодернизм осуществил себя в забвении того, что такие в принципе есть. Постмодернизм суть одомашненный, прирученный авангард, прирученная война, прирученный фашизм, которым ничего не стоит «отбиться от рук» или осуществить свой античеловеческий замысел ещё непосредственно в руках «хозяина». Последнее-то и нужно для того, чтобы смертоносная сила не «отбилась от рук» и не обратилась против своего «мастера». Эта сила всегда должна быть в деле, но в деле маленьком, подконтрольном. Победа над авангардом и фашизмом была победой умершего от ран социализма, погибшего в бою модернизма; если теперь начнётся большая война — некому будет выступить против новых варваров. Так что от большой войны, в которой ей самой суждена верная гибель, цивилизация стала откупаться ею же самой разжигаемыми локальными конфликтами, а от откровенного сатанизма чёрных квадратов («чёрный квадрат — это нимб Иуды», — говорил один из героев романа Максима кантора «Учебник рисования») — эзотерикой цветных полосочек и кликушеством т.н. «актуального искусства». Мир зажил без человека, а человек — вне мира: культуры словно бы не стало.

Словно бы! — но ведь культура, как было сказано выше, есть язык цивилизации, и цивилизация способна (кое–как способна) прожить без языка, только если она замкнута и покоится в себе, не получая развития во времени. Хотя постмодернизм и представил собою такого рода консервацию разума и души, но в качестве биологического вида человек существует независимо от этого; не перестали рождаться человеческие дети, и, поскольку за несколько поколений вид не способен утратить навыки, приобретённые тысячелетиями, эти «новые» (не в чернышевском, а во вполне себе дарвиновском смысле) люди, всё ещё обладающие с рождения даром мысли и речи, должны каким-то образом объясняться с людьми «старыми».

И они объясняются. Язык их — то есть наш собственный, язык ныне живущих людей — создан в безъязыкую, сознательно безъязыкую эпоху постмодернизма небольшим числом печальных одиноких людей, часто не знающих друг о друге и даже не вхожих ни в какую «творческую среду». В то время, как светские персоны, коим по разнарядке выпала обязанность играть роль деятелей культуры, встречаются на раутах и между бокалами дорогого вина ведут учёную беседу о том, кто автор древней, не могущей быть прочитанной и понятой современным человеком оперы «Евгений Онегин» и пьесы того же названия, эти люди — ежечасно ошибаясь, выкраивая время между работой и работой, не заканчивая произведений и не доживая жизней, а порою и сами с трудом вырываясь из трясины раутов и бокалов — создают, несмотря ни на что, свои топорные, корявые шедевры. Не потому, что цивилизация и культура зовут их к этому — второе в качестве языка первого упразднили, и оттого первое уже никого никуда не зовёт, –но просто потому, что не могут иначе. Человек отменил законы тео- и социологии, объявил себя сугубо биологическим существом; что ж! — герои нашего времени принялись за творчество по причинам биологического характера: «Не могу молчать!», «невозможно смотреть!», «сердце болит!», «голова взрывается!» Александр Зиновьев называл субстанцию, условно объединяющую таких «биологических» творцов «реализмом отчаяния». Я уточнил бы: это — МОДЕРНИЗМ ОТЧАЯНИЯ, подобно модернизму Маяковского и Лорки, закалённый болью и ужасом своего времени, выросший весь из нечаянного возгласа: «Но ведь так же — нельзя!» — знающий, что добро должно быть с кулаками — только теперь кулаки эти сжимаются от сознания не мощи, способной раздавить проклятый мир, но бессилия: новый герой в слезах и бесцельной ярости вздымает кулаки к пустому небу.

Модернизм отчаяния — культура, в которой мы живём в настоящий момент. Устами заглянувшего на пиршество постмодернистов русского поэта Шиша Брянского подлинная современная культура обращается к нам:

Хочу сказать вам, братья мои, что я не имею

никакого отношения к этому поэтическому вечеру.

Я встретил бы поэтическое утро, но его в 

ближайшее время не предвидится; так что

приходится одному гореть слабым лучиком.

Но это я, конечно, шучу.

Но это я, конечно, шучу, потому что, воздав должное модернистам отчаяния, нужно набраться решимости и создать новый, не облечённый в подобные приставки, модернизм и новый Ренессанс.

Февраль — март 2017 года

Москва

Subscribe to our channel in Telegram to read the best materials of the platform and be aware of everything that happens on syg.ma
Artem Atkin
Daniil Lebedev

Building solidarity beyond borders. Everybody can contribute

Syg.ma is a community-run multilingual media platform and translocal archive.
Since 2014, researchers, artists, collectives, and cultural institutions have been publishing their work here

About